- Вайлавич - блажной, - не сдавалась Алла Митрофановна. - А нормальные люди стригут. Потому как - на их шее за все ответ. Ты стан не построишь - из партии в три шеи выпрут. Так значит, и получать должен больше.
- Ну, поди скажи Вайлавичу - пусть прибавит жалованье.
- Нечего тебе придуриваться, - махала рукой Жамкова. - И машиной можешь почаще пользоваться, и путевку со скидкой получить, и в президиумах всегда сидеть.
- Алла, - просил Жамков, - не трещи, ради Христа. Я и так целыми днями в громе работаю. В ушах мозоли.
- Опять затолковал свое! - возмущенно кидала Алла Митрофановна и выскакивала на кухню.
Жамков не любил жену, и Алла Митрофановна платила мужу тем же. Это было, надо полагать, даже странно, потому что души у них были родственные и дышали супруги одним воздухом стяжательства. Но Жамкова была беспросветно глупа, она ни за что не отвечала, не несла никаких общественных обязанностей - и ломила напролом, не понимая, что муж обязан вести себя тоньше, осторожнее, деликатнее, что ли.
Даже хорошо подчеркнутая поза скромности, стоившая Аверкию Аркадьевичу многих лет труда перед зеркалом и на людях, казалась Алле Митрофановне ненужной роскошью.
На все эти колкие замечания жены Жамков в конце концов мог махнуть рукой. Но стоило ему ночью увидеть рядом с собой на подушке измятое, вечной озлобленностью лицо Аллы Митрофановны, ее оттопыренные уши - и он хватался за голову, проклиная то время, когда его, совсем мальчишку, окрутила эта свирепая баба.
Жамков готовился к выходу на пенсию и должен был вести себя сейчас с величайшей расчетливостью и терпением. Надо сделать все возможное, чтоб в этот, последний, год работы его зарплата достигла наибольшего уровня. Тут - думать и думать. А эта дура толкает его черт знает на что, полагая, что ей с высоты рынка, прилепившегося к небольшому холмику, жизнь значительно виднее, чем ему, прожившему век на кровлях и фермах, в скопищах людей.
Совсем недавно она доставила ему несколько неприятных часов, лишний раз явив миру малую гибкость ума и скудомыслие. Жамков занял небольшую сумму денег подчиненному мастеру, выдавшему дочь замуж и залезшему в долги. Деньги были даны "до лучших времен", и мужчины не оговорили сроки возврата.
Но уже через неделю Жамкова стала требовать от Аверкия Аркадьевича, чтоб он пошел к мастеру и взял долг.
- Отстань! - сердился Жамков. - Что обо мне люди подумают?
- А то и подумают, что ты свои деньги вернул, - вразумляла Алла Митрофановна. - Ты лучше другое сообрази. Не посчитают ли те люди, что у тебя денег куры не клюют, коли ты на свои кровные плюешь?
- М-да, - неопределенно тянул Жамков, и ему уже казалось, что в словах жены содержится какая-то правда.
Алла Митрофановна выждала еще неделю, надела свое худшее платье, взяла малолетнюю дочь за руку и отправилась к мастеру.
- Здравствуйте, уважаемый, - сказала она ему, разглядывая тарелки на столе. - Везет, к обеду попали.
- Милости прошу, - смутился мастер. - Только обед, извольте видеть, простенький, не для гостей.
- Нет, отчего же? - не согласилась Алла Митрофановна. - Дай бог такие обеды и нам с Жамковым иметь.
Разрезая мясо на мелкие кусочки и подбодряя дочь, доедавшую суп, Жамкова говорила:
- Муж, он пришел домой - подай ему обед. А где взять? От получки до получки тянешь. Заняли кому - и сели на овсянку. Известно.
Мастер побагровел, тяжело поднялся из-за стола, сказал Алле Митрофановне:
- Вы тут поскучайте с женой маленько. Я скоро вернусь. К соседу зайду.
Он пришел через полчаса, молча положил перед Жамковой стопку денег и, не прощаясь, удалился в смежную комнату.
Алла Митрофановна доела обед, распрощалась с хозяйкой дома и в отличном настроении возвратилась к себе.
Узнав об этом, Жамков побелел. "Господи, какая первобытная дура! Ну, можно же все сделать мягче, умнее!" А что, если мастер проболтается о посещении Аллы Митрофановны? Нет, положительно, она не умна и укорачивает жизнь Жамкову.
Конечно, ничего особенно страшного в этом нет, и мастер едва ли откроет рот. Во-первых, Жамков ему начальник, а во-вторых… Во-вторых, мастеру невыгодно открывать рот.
У Жамкова есть толстая, в картонной обложке тетрадь. Это очень полезная и необходимая тетрадь. В ней множество фамилий, и каждой фамилии отведено несколько страничек. Жамков называет тетрадку "Дефектной книгой".
Все просчеты, проступки, выпивки, сердечные дела и даже преступления людей записаны на страничках бисерным почерком Аверкия Аркадьевича.
Нет, смешно думать, что Жамков разглашает содержимое тетрадки всем и сразу, как только ему становится известен грех кого-нибудь из сослуживцев. Наивно! А какой прок от этого Аверкию Аркадьевичу? Да никакого!
Другое дело, если сослуживец или знакомый сделает какую-нибудь неприятность Жамкову. Вот тогда иной разговор! Тогда Аверкий Аркадьевич полистает тетрадку, выпишет из нее данные и, выучив их наизусть, сообщит кому-нибудь из надежных, подчиненных ему людей. Те, в свою очередь, скажут другим, а может быть, и заглянут в партийную или общественную инстанцию. И тогда станет ясно, что сослуживец или знакомый наговорил на Аверкия Аркадьевича, боясь его честности и порядочности. Если бы Алла Митрофановна была хоть на четверть так же гибка и благоразумна, как Жамков… Но ведь дура, господи, какая дура!..
И вот теперь, сидя у монтажников, Аверкий Аркадьевич даже радовался, что можно не идти домой, глядеть на Катю, радуясь чистоте и свежести ее молодого лица.
В комнатку одновременно вошли Блажевич и Кузякин. Гришка был весь распаренный, сияющий, размахивал мохнатым полотенцем и даже что-то напевал под нос. Казалось, он смыл вместе с потом и усталость и минутную робость.
Он без лишних церемоний протиснул свой стул между стульями Поморцевой и Жамкова, спросил девушку:
- Ты, нябо́сь, дулась на мяне́?
- С чего это вдруг? - пожала Катя плечами. - Когда дуются - не идут в гости.
- Ну, до́бра! - совсем расцвел Гришка. - Я б табе́ и другое сказал, да вось, бачишь, народу бага́та.
Кузякин явился с разбухшей авоськой, устало раскупорил бутылки, поставил стаканы. Достал из своего сундучка консервный нож, вскрыл жестяные банки.
- Прошу пить, - сказал он с мрачной усмешкой. - За спасение души Гордея Игнатьева Кузякина.
- Одну рюмку, пожалуй… - проворчал Жамков. - За Гордея. Измотал он меня, леший.
И добавил, будто спохватился:
- А вообще-то, вы знаете, я не пью.
Повернулся к Кате, заметил, доверительно улыбаясь:
- У нас работа, милая, - голые нервы. Каждый божий день рискуешь свернуть себе шею. В прямом и в переносном смысле. Вроде как на войне. А бой - известно: то пулькой проткнут, то землицей присыпят. Ну вот и приходится ребятам иной раз себя рюмкой чинить.
И чокнувшись сначала с Катей, потом со всеми остальными, выпил свою долю.
Линев, Кузякин и Абатурин чувствовали себя не в своей тарелке. Нет, не то, чтобы они стеснялись выпить и поговорить при начальстве, - не из другого же государства человек! А вот понимали: при всей внешней корректности Жамкова, тот постоянно держался на известной дистанции от монтажников, будто хотел сказать: "Я, разумеется, добрый и свойский человек, но все-таки ваш начальник, и мне положено больше уважения, чем другим".
Выпив полстакана водки и решив, что теперь неприятность с Кузякиным не будет иметь для него последствий, Жамков собрался уходить. Он полагал, что его будут упрашивать остаться, но никому в голову не пришло поступить так.
Аверкий Аркадьевич уже надевал полушубок, когда в комнату постучали, и перед монтажниками, шумно отдуваясь, очутился начальник отдела кадров Лукин.
- Ого! - воскликнул он, выкручиваясь из тесного кожаного пальто, подбитого мехом. - Тут пир горой! Угостите?
- Припоздал ты, Лукин, - на мгновенье смутившись, уронил Жамков. - Ухожу уже.
- Ну, так мы без тебя, Аверкий Аркадьевич.
Жамкову слова Лукина показались обидными, и он ворчливо сказал:
- Времени нет даже, чтоб в затылке поскрести, а не то, что…
Простился кивком сразу со всеми и твердо пошел по коридору, даже тверже, чем следовало.
Кузякин и Линев проводили его до выхода.
Когда бригадир и монтажник вернулись в комнату, Лукин спросил, набивая трубку:
- С чего это, ребята, водчонку-то пьете? Успех какой?
- Точно, - ухмыльнулся Линев. - Не без того.
Лукин подымил трубкой, сказал, косясь на бригадира:
- Полет из космоса на грешную землю?
Линев огорченно покачал головой.
- Ты что? - поинтересовался Лукин.
- Знаете уже?
- Знаю.
Выпил немного водки, спросил:
- Так о чем тут у вас речь была, космонавты?
Линев пожал плечами:
- Говорили… говорили… а о чем? Лысого чесали.
Кузякин поднял голову, и на его усталом лице отчетливо отразилось раздражение:
- Боится Жамков, Максим Андреич. Из-за меня не нагорело б. Вот и пришел.
Придвинул было к себе стакан, но нахмурился, отставил в сторону:
- Ежели, как гусь, одной ногой на земле, - то всегда упасть боязно. Вы ж его лучше нашего знаете.
- Мне положено знать. Я кадрами занимаюсь, - серьезно отозвался Лукин.
Внезапно он повернулся к Абатурину, произнес с явно прозвучавшей горечью:
- Вот ты, Паша, совсем молоденький, и времена культа для тебя - история и за пределами твоей жизни. А мне он - живая заноза душе. Саднит.
Несколько секунд сосредоточенно курил, сказал, потирая жесткие волосы:
- Но я сейчас не об этом. Культ Сталина - не только Сталин. Беда больше. Под его крылом росли люди, подражавшие ему, люди, видевшие в его деспотизме, непререкаемости высший образец для себя.
Вот ты о Жамкове спрашивал, Гордей Игнатьич. Я отвечу. Он, этот небольшой начальник, копни его душу - жалеет ведь об ушедших днях. Еще бы! В те времена всякий Жамков полагал себя царьком в своем служебном государстве. Он не говорил - изрекал истины. Он был "хозяин". Это купецкое словечко без заплотов текло в жизнь. Он твердо полагал: всякий подчиненный глупее его, и казарменное "Слушаюсь!" составляет основной словарный запас "простого" человека.
Жамковы влезают в номенклатуру, будто в дворянское звание. Для честного человека номенклатура - это только право на бо́льшую ответственность, на безупречное поведение. Для прохвостов номенклатура - прежде всего пирог, доступность которого имеет прямое отношение к размеру их глотки и крепости их челюстей.
- В точку, - усмехнулся Линев. - Не любите Жамкова?
- Не люблю, Линев. И он, Аверкий Аркадьевич, меня не любит. Тут мы квиты.
Лукин мельком посмотрел на Катю, точно решал для себя: стоит ли при этом незнакомом человеке вести такой серьезный разговор. Но Поморцева слушала его с таким вниманием и отчетливо выраженным сочувствием, что Максим Андреевич уже не стал колебаться.
- Я записался в партию в сибирской ссылке, ребята, и мы пронесли через все года мечту о мировой революции, мечту о братстве людей, о коммуне, ради которой даже можно умереть в бою. Об этом и легко и трудно говорить: немало прохвостов истрепало языками эти святые слова. Люди, которые в застенках ломали хребты коммунистам, тоже, к нашему горю, болтали о коммунизме. Мы многое теперь расчистили в этой завали прошлого. Немало еще предстоит сделать. Обычаи десятилетий входят в души людей и оседают там, как накипь на стенках котлов.
- Но ведь у Жамкова тоже партийный билет. Как это? - хмуро поинтересовался Кузякин.
- Тоже, - подтвердил Лукин. - Сегодня это билет члена правящей партии. И несмотря на заплоты, в партию иногда влезает прохвост… Что касается Аверкия Аркадьевича, то он, думаю, вступил бы в любую партию, оказавшуюся у власти. Не знаю, может, меня слепит неуважение к этому человеку, но мне кажется, что красная книжечка - единственное, что имитирует его принадлежность к коммунистам.
Люди для него - только арифметическое понятие, он поставит любого из них под удар, оберегая свое благополучие и карьеру. Иной раз жамковы работают в поте лица своего, но даже это вызывает во мне отвращение: кулаки ведь тоже не были бездельниками.
- Вот что я тут не пойму, Максим Андреевич, - заговорил Кузякин, воспользовавшись тем, что Лукин поджигал потухший табак. - Вы ж не последний человек на стройке, кадрами командуете. Отчего ж миритесь, а лучше сказать - якшаетесь с такими, как этот Жамков?
Лукин помолчал, подумал, сказал Кузякину:
- И не миримся, и не якшаемся, Гордей Игнатьич. С такими, как Жамков, трудно бороться. Не ухватишь. Есть честные борцы, и есть жулики. Жулик, прежде чем выйти на ковер, намазывается маслом. Оливковым, кажется. Ты его - в обхват, а он - налимом из твоих рук. Посмотришь со стороны, - честный пот на человеке, а в самом-то деле - масло. Вот такие промасленные люди выкручиваются из почти безвыходных положений, они много вреда принесли нам и, надо полагать, принесут еще. Хотя, конечно, им с каждым днем труднее. Мы научились разбираться в камуфляже. Не до конца, но научились.
Абатурин ближе придвинулся к Лукину и внимательно слушал его слова. Спать Павлу уже не хотелось, то ли оттого, что немного отдохнул, то ли оттого, что волновали необычные и, казалось, смелые слова старика. Спросил:
- И вы, видать, Максим Андреич, горя хлебнули в те времена?
Лукин, стирая с усов капельки пота, проворчал:
- Меня никто не сажал в тюрьму, но я тоже пережил тяжкие времена произвола, карьеризма и клеветы. А теперь вот о чем подумайте: в такой мутной атмосфере наши люди все же жили мечтой, работали на крайнем пределе и круто подняли страну. А война? Неслыханная, невиданная ведь была война! А выиграли! Откуда такие силы? Народ верит в себя и в свою партию. В незапятнанность своих целей и знамен.
Он оглядел напряженно-внимательные лица своих слушателей, сказал, покашливая от возбуждения:
- Вам, молоденьким, эти знамена дальше нести. И хочу вам один совет дать: чистой цели негожи грязные средства. Каждый свой шаг выверять надо, чтоб честный был и пыли на совести не оставлял. Бой за новую жизнь - не танцульки и не прогулка. В бою убивают врага, и враг убивает тебя. На руках остаются мозоли и окопная земля. Но грязи не должно быть. Лишней и невинной крови тоже.
А вот вам совсем другой пример. Как-то был я на одном рабочем собрании. Посоветовал товарищам из месткома: не готовьте выступлений, не составляйте список президиума. Наши люди достаточно умны, чтобы говорить о своих делах без помощи бумажек и подсказываний.
Открыли собрание. Говорим: выдвигайте президиум. Люди молчат, оглядываются. Кто-то кричит: "Давай список!". Отвечаем: "Списка нет. Выдвигайте". Мнутся. Но вот кто-то назвал фамилию, кто-то - другую - и пошло.
Выбрали президиум. "Кто хочет слово?". Молчат. И тут смущает отсутствие списка. Но все же раскачались. Начали говорить. Без бумажек. Без "на данном этапе социалистического строительства", без "в разрезе сегодняшних задач". Говорили коротко, густо, о главном, о чем нельзя не сказать.
Кое-кто, конечно, пытался повернуть в прошлое, воспользоваться старыми унылыми бумажками, заготовленными впрок на все случаи жизни, но зал шикал, и люди переходили на нормальный язык.
О чем этот пример? Да все о том же: бумажки - тоже порождение культа, детище тех времен, в которые незаписанное слово могло оказаться роковым для того, кто его сказал.
Абатурин печально покачал головой.
- Ты что, Павел, не согласен?
- Нет, согласен, Максим Андреич. Я о другом. Не понимаю, как могло получиться такое горе. Как могли одни люди тиранить других?
- Как? Мне и самому трудно объяснить все толком. Придет время, и все обо всем будет сказано без обиняков. Но одно ясно: только полная вера в безнаказанность могла позволить Сталину, тысячам мелких и совсем ничтожных людей чинить произвол и спокойно спать ночами. Однако ж, может быть, и не очень спокойно.
Лукин внезапно замолчал, налил себе водки, выпил. И так же внезапно заговорил совсем о другом:
- Кузякина не тираньте. Ему и без попреков тошно. Уговорились?
Катя пристально поглядела на Лукина, сказала весело:
- Мне везет. С товарищем Рогожкиным познакомилась, а теперь с вами, товарищ Лукин.
- Это комплимент? - спросил начальник отдела кадров.
- Комплимент.
- Ну, тогда мне пора соглашаться на пенсию.
- Это отчего же?
- Если женщина хвалит тебя в присутствии… в присутствии молодых людей и не боится ревности одного из них… что ж… мне и в самом деле уже шестьдесят.
- Нет, что вы… - смутилась Поморцева. - Я совсем не об этом…
- И я не об этом, - рассмеялся Лукин. - Мне, знаете, вот что кажется: легко помогать счастливому да удачливому. И, может статься, выгодно помогать. Но ведь в поддержке больше всего нуждается человек неустроенный, выбитый из колеи, человек на распутье, неокрепший, может быть, человек. Вот такому и помочь - большая честь… Не смущайся, Гордей Игнатьич, это я говорю не о тебе, это вообще, к слову пришлось.
Лукин на минуту задумался и сказал, даже с удивлением посматривая на монтажников и девушку, доброжелательно слушавших его:
- Мне, знаете ли, иногда в голову черт знает какие мысли приходят. Забываешь обо всем плохом и вдруг - весь в радости! Отчего же? Никак нельзя поначалу понять. И все же догадаешься.
А что вы думаете, - и догадаешься! И "Аврора" - это я, и Магнитка - это я, и Гагарин - это моя фамилия!
Взглянул на ручные часы, поднялся, сказал, конфузясь:
- Поздно! Будет мне выволочка от старухи.
Все тоже встали - проводить Лукина.
Начальник отдела кадров покосился на девушку, покачал головой.
- Нет, тебе нельзя, голубушка. У меня жена. Крайне ревнивая женщина. Увидит рядом с тобой - и никакие мои объяснения не помогут. Сиди здесь.
Все, за исключением Кати и Блажевича, вышли из комнаты.
- Екатерина, - обнял девушку сварщик. - Я дурень. Не бачил тебя пять дней и не звонил. Чистый дурень.
- Я это знала, Гриша, - засмеялась Поморцева. - Но думала, ты поумнеешь.
Они целовались и шутили до тех пор, пока не услышали за дверью густой громовой кашель всей тройки.
- Хлопцы! - крикнул Гришка. - Вы можете занести сюды́ инфекцию. Покашляйте яшчэ́ за дверью!
Вскоре Катя простилась с монтажниками, и Гриша ушел ее провожать.
Все быстро разобрали постели. Кузякин улегся первый и отвернулся к стене.
Неожиданно поднялся с кровати, сказал, почесывая рыжую грудь и глядя в сторону:
- Низкий мой вам поклон за все. И тебе, Линев, и тебе, Абатурин.
- Чегой-то? - смутился Павел. - Житейское дело. Мало ли что бывает.
- Я не о том, - возразил Кузякин. - И я бы то же самое для вас сделал. А спасибо за то, что языки в рану мне не совали. Это я навек запомню.
И снова отвернувшись к стене, проворчал хрипловато:
- Может, и Кузякин, даст бог, вам когда-нибудь сгодится, ребята.