Гавриил Троепольский: Рассказы - Троепольский Гавриил Николаевич 4 стр.


Гришка вздрогнул. Да, вздрогнул, я не ошибся! Будто невидимой стрелой пронзило его лицо, оно передернулось, и тень страха пробежала во взгляде.

- Понятно? - спросил Петр Кузьмич и, не дожидаясь ответа, добавил: - А колесико с плуга, одно колесико, номерок имеет, а номерок тот сходится с корпусом. Видишь, оно какое дело, Григорий Егорович!

Я понимал, что никаких номерков на колесах плуга нет, а Петр Кузьмич знал, что такой же сорт люцерны есть и в райсемхозе, и в совхозе, и в ряде других колхозов, но, разгадав план председателя, я помогал ему - он прощупывал Гришку, исследовал по косточкам, изучал. Тот стоял у стены, опустив голову, не пытаясь возражать, и смотрел на носки своих сапог, будто они очень и очень для него интересны. Матильда в удивлении и испуге прислонилась задом к рогачам.

А Петр Кузьмич уже добивал:

- Да ты пойми, Хватов! За самогонку - не меньше года, хоть и без цели сбыта, за люцерну - тоже… А? Жалко мне тебя, Григорий Егорович! Ей-право, жалко, а то не пришел бы.

В последних словах я уловил нотки искренности и теплоты и никак не мог поверить, что слова эти обращены к Хватову - к Гришке Хвату. До сих пор Петр Кузьмич изучал, какое действие оказывает прямота руководителя, знание законов, каков Хватов в страхе и как докопаться до страха, а последними словами он докапывался уже до самого человека - до Григория Егоровича Хватова. А тот поднял глаза на председателя - уголок губ дергался, глаза часто моргали, брови поднялись, чувство растерянности овладело им, и он уже не мог этого скрыть, он стоял перед нами уже без скорлупы, с голой, обнаженной душой.

Петр Кузьмич методично оттирал все остатки его личины.

- Привык ты, Григорий Егорович, не тем заниматься, чем следует, а остановить было некому… Оторвался от народа, ушел в сторону и стал единоличником внутри колхоза… Может быть, хочешь остаться единоличником по-настоящему? Так мы можем это сделать, и есть к тому все основания. Как, а?

И Хватов хрипло проговорил, уже беспомощно и жалобно:

- Исключить, значит… Ну… убивайте! - и, неуверенно сделав несколько шагов, сел на лавку.

Это оказалось самым страшным для него словом, и он сам произнес, рубанул самого себя наотмашь, обмяк, согнулся и уже больше ни разу не взглянул на нас прямо. Ни разу!

- Позора боишься? - спросил Петр Кузьмич. - Не надо до этого допускать.

- Вы… меня теперь все равно… - Хват не договорил и махнул безнадежно рукой.

Петр Кузьмич подошел к нему, сел рядом, закурил и, пуская дымок вверх, примирительно сказал:

- Ну хватит нам ругаться… Пиши заявление!

- Куда? - спросил Хватов не глядя.

- В правление, куда же больше.

- Тюрьму, что ли, себе написать? - угрюмо бросил Хватов, не оставляя своего метода - отбиваться вопросами.

- Зачем в тюрьму? Колхозную честь соблюсти. Напиши, что просишь принять излишки сена… Ну и… - Председатель немного подумал. - Ну и напиши, что хочешь в кузницу молотобойцем. По ремонту инвентаря будешь работать: руки у тебя золотые, силенка есть… А плужки пусть на твоей совести останутся.

- Через все село везти сено! У всех на глазах! - Неожиданно закричал Хватов. - Не повезу!

- Тогда… обижайся сам на себя. Я сказал все. - И Петр Кузьмич встал, будто собираясь уходить. - Значит, не напишешь? - Он заткнул литровку тем же кукурузным початком и поставил ее на окно.

В хате наступила тишина. Лениво жужжала на стекле запоздалая осенняя муха. Тикали ходики. Шумно вздохнула Матильда и приложила к глазам фартук. Кукарекнул во дворе петух… Колбаса, огурцы и хлеб лежали нетронутыми.

Хватов произнес неуверенно:

- Подумаю.

- Ну подумай! Хорошенько подумай, Григорий Егорович! Мы к тебе с добром приходили… Хорошенько подумай! - повторил Петр Кузьмич и обратился к хозяйке с нарочито подчеркнутой вежливостью: - До свидания, Матильда Сидоровна!

Попрощался и я. Мы вышли. Рыжий пес попробовал залаять, но сразу раздумал, вильнул хвостом в сторону, опустил его снова и поплелся в конуру.

Через несколько дней председатель зачитал на заседании правления в "разных" заявление:

"Председателю колхоза тов. Шурову П. К.

от рядового колхозника Хватова Г. Е.

Заявление

Как я имею излишний корм и как в колхозе от засухи кормов внатяг имеется, то прошу принять с одной стороны от меня лишок сена. Точка, желаю жить в общем и целом а также прошу назначить меня молотобойцем в кузницу как я имею понятие по ремонту и тому подобно.

Прошу тов. председатель попросить правление в просьбе моей не отказать а работать буду по всей форме и так и далее.

К сему роспись поставил: Хватов".

Все присутствующие знали, что это за сено и как оно попало в колхоз, и все глядели на Хватова с презрением, смешанным с сожалением. Он же что-то рассматривал то на потолке, то на кончике сапога и избегал смотреть прямо на сидящих.

Никаких возражений заявление не встретило: Петр Кузьмич заранее договорился с членами правления, Никишки Болтушка здесь не было, и просьбу "удовлетворили" без прений. Только Евсеич напоследок сказал:

- Ясно дело, Гришка! Должон понять, ультиматум тебе поставили. Только думаю - хитришь ты. А?

Хватов ничего не ответил и не возразил. Он переминался с ноги на ногу и мял в руках фуражку.

…Как-то там теперь Матильда Сидоровна?

Игнат с балалайкой

В один из предуборочных дней я работал на апробации посевов пшеницы: набирал снопы для определения сортовой чистоты, учета болезней и вредителей; сделаешь шагов тридцать - сорок, путаясь в густых хлебах, заберешь в горсть пучок стеблей, выдернешь их с корнем - и дальше, а через такой же промежуток - еще пучок, и так до тех пор, пока не составишь средний образец с участка, апробационный сноп, в котором после, уже в агрокабинете, анализируется каждый колосок.

Время перевалило за полдень. Пальцы начинали неметь, стебли в них скользили и уже не сразу выдергивались: чувствовалась усталость, хотелось отдохнуть, закусить, попить родниковой водички. Игнат понес очередной сноп к подводе, а я остановился, вытер лицо уже влажным платком и осмотрелся вокруг.

Тишина такая, что даже ости колосьев не шевелятся, но вдали хлеба, казалось, волнами уходят в небо, сливаясь с синевой, тают, исчезая в дрожащем мареве, и никак не поймешь, где кончается пшеница и где начинается небо. Так обманчива июльская марь в тихий день, что глаз перестает отличать дальние предметы от ближних; они плывут, дрожат, меняют очертания и будто стоят в воде: марь отрывает их от земли. Вдали на разных участках несколько комбайнов, уже готовых к уборке, расставлены по своим местам; они тоже дрожат, то опускаясь, то поднимаясь вверх выше пшеницы, и кажутся воздушными кораблями: вот-вот тронутся и поплывут над полем! По шляху проскочило несколько автомашин с горючим для уборки, за ними вытянулся огромный хвост пыли. Он долго стоит, подрагивая в общем потоке маревых волн. И вдруг… Гудит, рокочет где-то самолет. Звук то слышится прямо над пшеницей, то совсем пропадает - и вдруг снова близко, отчетливо. Да где же он? Как ни вглядывайся в небо, приложив ладонь к козырьку, не найдешь! Самолет совсем недалеко, километрах в трех, на бреющем полете обрабатывает с воздуха посевы люцерны от вредителей, а кажется, что наполнены шумом и небо и земля и что звучит марево.

Солнце печет. Невидимый жаворонок звенит то в двух-трех метрах от уха, то невообразимо далеко, у самого солнца: будто подвешен колокольчик на громадной нитке и медленно раскачивается с серебряным перезвоном.

В тихий, жаркий предуборочный день в поле есть своя особенная прелесть. Агроному не хочется уходить отсюда: он прощается с колосьями до будущего года, ему становится даже немножко грустно, но грусть эта перемешивается с радостью и надеждами; грусть эта - глубоко человечная, такая же, наверно, как у инженера, который строил корабль и провожает его взглядом в море, провожает кусочек своей жизни и своего труда.

Честное слово, я так и сказал вслух: "Прощайте, прощайте! До будущего года!" - и пошел к подводе, на отдых, туда, где скрылся Игнат. Шел и думал: и поле уже не то, что было когда-то, лет двадцать назад, когда я был молодым человеком, и люди стали не те, какими были, даже "лодырь теперь не тот пошел", как говаривал уже знакомый нам Евсеич. С такими мыслями я и подошел к Игнату.

Игнат Прокофьевич Ушкин, которого на селе все зовут просто Игнатом, прикреплен ко мне на несколько дней для апробации. Он следует за мной по полям неотлучно, принимает от меня снопы, аккуратно доставляет на руках до подводы, укладывает их так, чтобы не помять и не обмолотить. Сноп он всегда берет осторожно, поднимает над головой обеими руками и несет, как какой-нибудь сосуд с жидкостью, будто боясь расплескать. На Игната пожаловаться никак нельзя: работает он аккуратно, но очень уж медленно все делает!

- Ох, и печет же сегодня!

- Печет, - равнодушно, в полудремоте согласился Игнат.

Он лежал на траве вверх животом, подложив обе ладони под затылок и накрыв лицо фуражкой от солнца. Лошадь в упряжи, хотя и с отпущенным чересседельником, паслась по краю лощины.

- Отпрягай! Обедать будем. Отдохнем.

- А чего ее отпрягать? - сонно отозвался он, не пошевелившись.

Жара разморила его, он, видимо, тоже устал путаться ногами в густой пшенице, клонило в сон.

- Лошади неудобно так пастись.

- Трава хорошая: и так закусит, - возразил Игнат, не меняя положения и все таким же сонным, с хрипотцой, голосом.

- Ну и лентяй же ты! - сказал я.

Он поднялся. Посидел немного, почесал живот, посмотрел на лошадь, на меня, глянул вверх мимо солнца и произнес:

- Печет. - Немного подумал и добавил: - Июль… Почему "лентяй"? - спросил он и тут же ответил: - Никакой не лентяй. Сейчас отпрягу.

Видно, он не обиделся на меня, пошел насвистывая, не спеша. Он подвел лошадь, распряг ее и стреножил. Мы спустились вниз, в лощину, к роднику, напились, обмыли лица.

Игнат присел против меня.

- До того нажарило голову, аж в сон бросило. Говорю, а сам сплю. Кажись, сутки так и пролежал бы.

Полуденную дремоту с него согнало, а лицо, омытое ключевой водой, повеселело. Взгляд у него открытый, без прищура, серые глаза окаймлены светлыми густыми ресницами, ему около тридцати лет, но с виду он моложе: круглолицый, с розовыми щеками. Движения у Игната медлительны, но уверенны, всегда спокойны; говорит он тоже медленно, но выразительно, меняя интонацию и жестикулируя руками и даже головой.

- Вот говорят про меня: "Игнатка - лентяй", "Игнат - бездельник", "Игнат дисциплины не понимает". - Он медленно развел руки, будто удивившись, поднял маленькие бровки и вдруг ударил ладонями по коленям. - И вы тоже на меня - "лентяй"! А почему говорят? Это дело глу-убо-окое! - погрозил он кому-то пальцем. - Ты мне дай работу по вкусу! Дай, а тогда говори!

- Кому это ты речь держишь?

- Известно кому - бригадиру, Алешке Пшеничкину. - Голос у Игната очистился от сонной хрипоты и стал довольно чистым тенорком; продолжал он уже энергичнее: - "Ты, - говорит, - меня замучил! Ты, - говорит, - летун, а не колхозник! Я, - говорит, - на тебя докладную подам!" (Игнат написал в воздухе "докладную".) Это я-то его замучил? Нашел дурака. Игнат да Игнат! Да что я им дался?

- Ты это напрасно, Пшеничкии - бригадир очень хороший.

- А я и не сказал, что он плохой. Нет, пущай он даст мне постоянную, чтобы я при деле был. У меня тоже нервов нету, я тоже был на войне, а теперь и работу себе не выбери по вкусу. Я, брат, им покажу. Игнат, думаешь, так себе? Не-ет! Я по облигации пять тысяч выиграл: возьму вот и уеду в санаторию. Почему другим можно, а Игнату нельзя? - спрашивал он не то самого себя, не то обращаясь все к тому же Пшеничкину. - Можно и мне. Можно или не можно? - Игнат посмотрел на меня.

- Можно, конечно, но только в работе скакать с места на место - это плохо. Дисциплину понимать надо, - повторил я его же слова.

Игнат молча посмотрел на меня еще раз, вытер рукавом губы после еды и махнул рукой, будто хотел сказать: "А ну вас всех к лешему!" Встал и пошел к лошади: отогнать ее от посева.

Все остальное время дня он о чем-то думал, изредка грозил молча кому-то пальцем. Иногда дремал и клевал носом в передок брички.

А вечером на наряде он заявил бригадиру решительно:

- На апробацию завтра не пойду: пропекло голову и… работа тяжелая - от солнца до солнца.

Белокурый и голубоглазым бригадир Пшеничкин - тот, что ездит всегда верхом на белом меринке, - воскликнул:

- Ну что с тобой делать? Что ни день, то фокус, что ни день, то опять! Ты ж все работы в колхозе перебрал, и все не по тебе. На ферме был, на волах ездил, прицепщиком был, около цыплят был, в кирпичных сараях был, на свекле был, и все тебе - не та работа.

- На апробацию не поеду, - еще раз сказал Игнат, будто вся речь Пшеничкина его не касалась и он сообщал это бригадиру как окончательно решенное и не подлежащее обсуждению.

- Тогда никакой работы не дам! - вспылил Пшеничкин и сжал в кулаке свою фуражку. - Иди до дому! Предупреждение у тебя есть, выговор есть, штраф на три трудодня тоже есть: что тебе еще надо? Что по уставу осталось? Подать докладную, чтобы исключили? Так, что ли?

- Подай, - равнодушно ответил Игнат. - Подай! А я им там скажу.

- Скажешь - "воевал"? Знаю… Я тоже скажу, что в роте Игнату Ушкину попадало за нарушение дисциплины.

- Что там со мной было в роте - не твое дело, Алеша, а орден-то за что-нибудь дали Игнату: их зазря не дают.

- Но зато мое дело, где тебе сейчас быть. Понял? Ну, Игнат, - убеждал Пшеничкин, протягивая ему обе руки, - ты подумай только, что ты за человек!

- Не! Не поеду. Давай другую работу!

- Нет тебе никакой работы. Иди! - горячился бригадир. - Доложу председателю.

- Ну доложи, доложи, а я пойду в район жаловаться, - все так же невозмутимо говорил Игнат.

- Иди!

- И пойду.

- Ну и иди!

- А что ж, не пойду, думаешь? - не меняя тона, спрашивал Игнат.

Жаловаться он, конечно, никуда не пошел, да и сроду ни на кого не жаловался.

На следующий день, еще не ведая о вечернем разговоре с бригадиром, я зашел спозаранку к Игнату, чтобы поторопить с отъездом в поле. Хата его, в отличие от соседних, была неприглядна: глина кусками отвалилась от стен, крыша оползла и осела верблюжьим горбом; навоз навален около хлева так, что можно, как по горке, взойти на самый хлев; лопата с поломанной ручкой валялась у стены.

Солнце еще не взошло, но в хате уже слышалась легкая перебранка. Говорила жена Игната:

- Что ж ты ни за что дома не берешься? Крыша течет, хлев худой, полы надо перемостить, печь переложить, а ты…

- А я гармонью новую куплю, буду учиться играть, - отговаривался Игнат незлобиво, и нельзя было понять - шутит он или нет. - Кордион куплю.

Я вошел, поздоровался.

У Игната ворот рубахи расстегнут, босые ноги висят с кровати и чешут одна другую; волосы похожи на мятый, перепутанный лен: видно, что проснулся недавно. Жена, Домна Васильевна, стоит у печки, уже готовая идти на работу; в хате подметено, стол вымыт. Ростом она выше мужа, полногрудая, чернобровая. Мальчик лет трех сидит на скамейке и играет, гремя коробкой с пуговицами.

- О чем спор?

Игнат ответил не сразу.

- Обвиняет меня супружница в неправильном подходе к личному хозяйству. А я ей говорю, что личное хозяйство теперь - тьфу! При коммунизме не надо будет ни хаты, ни коровы: надо молока - на, бери! - и он сложил пальцы так, будто держал литровую банку и уже кому-то ее подавал. - Надо тебе квартиру - на, бери! Надо, скажем, тебе гитару тальянскую о двенадцати струнах - на гитару, бери, только играй, пожалуйста!

- Да тебя до тех пор потолком завалит! - Домна Васильевна подняла беспокойные глаза вверх и указала на пятна. - Хочет с раскрытой крышей до коммунизма дожить. Кто тебя туда пустит с такой хатой? Горе ты мое!

- Пуговку вынь! - спокойно сказал Игнат.

- Что?

- Пуговку Ленька заглотнул: вынь!

- Да что ж ты сам не мог вынуть? - Домна Васильевна кинулась к ребенку.

- Твое дело за ребенком смотреть.

- А если проглотил бы? - спросила она с сердцем и, нажав на щечки мальчика, вынула пуговицу пальцем.

- Ничего ему не подеется. Телок на ферме целый пояс заглонул, ничего не сотворилось - жив и по сей день! - сказал Игнат, не меняя позы, по было в его тоне что-то тонкое, насмешливое, чего, может быть, не понимала и жена.

- Ну хватит балясы точить! - почти мирно заговорила Домна Васильевна. - Давай на работу, а я Леньку в ясли занесу.

Игнат посмотрел на меня и сказал, будто отвечая жене:

- Не думал сегодня на работу.

- Да ты что? С ума сошел? - крикнула его жена. - У меня, у женщины, триста трудодней, а у тебя сто сорок! Ты что, хочешь меня осрамить? Куда ни пойди, все - "летун" да "шатай-валяй"… А ну-ка, одевайся! - Она решительно подошла и без труда сдернула его с кровати. - А ну, иди запрягай!

- От чортова баба! - сказал Игнат и, видимо ничуть не обидевшись, стал обуваться, затем умылся, и вскоре мы вышли с ним вместе.

Три дня промучился со мной Игнат на апробации, но - что интересно! - исполнял все точно и аккуратно. А в это время бригадиры и председатель колхоза продолжали обсуждать, что делать с Игнатом.

На любой работе он дольше недели не выдерживал и просил другую: на вывозке навоза у него "рука развилась", на сенокосе - "нога отнялась", на тракторном прицепе - "дых сперло от пыли", даже на апробации - "голову напекло" и "нервы не держут". "Нервы, - говорит, - нужны крепкие. А ну-ка, сноп обмолотится или развяжется - вот и беспокойство целый день. Мне нужна работа покойная".

Собственно говоря, он ежедневно на работе и вполне понимает, что - по уставу - его исключить не могут, но заработки его слабые, половинные: полтрудодня ежедневно вкруговую не выходит. "И кому какое дело, - говорит он, - сколько я зарабатываю! Может, мне и этого заглаза хватает".

Вывести Игната из терпения совершенно невозможно, его, как говорится, "ни гром, ни райком" не растревожат. Он иногда поет под балалайку песни грустные или веселые, смотря по настроению. О музыке поговорить любит и иногда скажет:

- Гармонь у меня "трехтонка" и "граматика" с заемным басом.

- Что она у тебя - автомашина или книжка? - удивился я как-то.

- В музыке тоже понятие надо иметь, - объясняет Игнат, - "трехтонка" - это в три тона играет, а "граматика" - это такой лад, граматический называется.

- Хроматический.

- Вряд ли! - сомневается он. - Все настоящие гармонисты так говорят.

Переубедить его нет никакой возможности: он не спорит, но и не соглашается, оставаясь при своем мнении. Еще в школе, малышом, он сказал учительнице: "Без тебя знаю". А все оттого, что рос единственным сынком, всегда только и слышал, что "умница", да "молодец", да "не тронь топор", "не хватай молоток", "поставь ведро! Сами воды принесем", и ничего ему не приходилось делать: "Сами сделаем. Играй, Игнатка!" Так и привык. Люди стали комбайнерами, бригадирами, трактористами, агрономами, а Игнат - с балалайкой. Так и пошла по колхозу пословица: "Работает, как Игнат с балалайкой".

Назад Дальше