Том 2. Машины и волки - Борис Пильняк 19 стр.


Запись четвертая, Елены Андреевны Осколковой, жены доктора, сестры Милицы, реальная, как фантастика, из повести о Черном Хлебе.

(Смотри о смерти Юрия Росчиславского, ушедшего в волков, и о глазах Милицы. Смотри страницы о городе Зарайске.)

Как эпиграф:

"И надписан над городом – телячий хвост вверх ногами, комбинация невозможная". –

"Братья, – сестра! –

Владимир купил корову, третьего дня она отелилась. Владимир читает книжки о ведении молочного хозяйства и о том, как ходить за коровой; я не знаю, прочел ли он хоть одну книжку о воспитании детей? – Глеба воспитывает он. К мужу ходит каждый день коновал. Коновал говорит, что теленка нельзя никому показывать, – и муж никому не показывает теперь, чтобы не сглазили. Коновал же поучает, что корове после доения надо крестить кострец. А Владимир – врач!.. – Самое омерзительное в наши дни – это то, что все теперь измеряется куском картошки и хлеба, – впрочем, лучше всего сейчас обеспечены негодяи, у них права на жизнь больше, чем у всех иных, – и все же теперь за доблесть получить лишний фунт хлеба.

Но над землею – весна, и я все дни думаю, мечтаю, выдумываю. Это спасение, – но это: компромисс, – компромисс потому, что, если чистая блузка, то должна быть чистой и сорочка. Есть ли у меня семья? – у меня есть муж и сын. Но в моем мире мужа моего нет, он не пошел в него. Я не знаю его мира. Он воспитывает сына, – я не знаю, кого он может создать, что он хочет, – и не знаю – хочет ли? Он ничего не читает, потому что на нем все тяготы жизни, и его интересы только во всяческом продовольствии. Он не читает газет (я тоже не читаю), не интересуется ни общественностью, ни политикой, ни литературой, ни даже медициной. Он попрекал меня куском хлеба. Я много раз звала его в мой мир, – он не идет, – и мне уже скучно звать. За последний месяц он внес в мой мир только рассказ о том, как Меринова убила дочь, но он не сказал, а я знаю, что внутренне он замешан в этом убийстве. – В какой мир – его мир – я пойду к нему? – Продовольственный мир меня заставил бегать за коровой, за просом и картошкой, и мир продовольственный стоит в моих ощущениях на том же месте, как путь в уборную, и от разговоров лучше не станет. – У нас есть ложь в отношениях, с обеих сторон. Ложь эта порождена недоговоренностью, недоверием, с обеих сторон. Владимир мне не верит, – и если у меня от этого скука и утомление, то у него глухая злоба. Я молчу и скучаю говорить о моих делах. Он меня ревнует ко всем мужчинам, – он отрицает это, я это чувствую, – и это ложь, потому что я верна. А если бы кто знал, как мне хочется семьи, уюта, нежности! У меня ведь так много любви и нежности – к мужу и сыну, и все мои помыслы – к ним. Я все, что могу, и от сердца и от вещей, тащу в дом, – все, что могу.

Вчера Владимир говорил, что иссякает хлебный запас, – я предложила перейти на паек, – он упрекнул, что я много ем. Что мне ответить? – Сегодня утром проснулась, когда всем домом ходили доить корову, лежала и думала.

Утром копалась на огороде, – ветерок веет, резала крапиву для коровы. Потом доила корову – училась. Сейчас – обед, – и после обеда пойду в Расчислово, за 15 верст, за картошкой. Жизнь упрощается до удивительного. Ничего, кроме картошки. Город – это большая деревня безлошадных. Мы сеем просо и картошку – это исполу у крестьян, а рядом за домом будет огород. Все говорят и заняты – посевами, картошкой, свеклой, луком. Об огороде же я думаю хорошо, потому что хорошо рыться в земле. Доктор Казаков пашет на сыновьях, а жена его перестала ходить к нам – завидует нашей корове! Времена!

Пойду в Чертаново – в поле, полем над Окой. Хорошо. Я исходила этой весной весь уезд, собирала дань с пациентов мужа, просо и картошку для посева. Третьего дня, насчет проса, я ходила в Кашперово. Какая красота и радость! Ночью я проходила через речку Кашперовку, через парк помещичьей усадьбы, по сгнившим мосткам. Квакали лягушки, пахло цветущей ивой, светила луна. И совсем не странно, почему не вышел из темного дома Евгений Онегин: тот ветер, который опеплил помещичьи гнезда – конечно, прав, дикий, скифский. Из пепла выросли новые лопухи. Кашперовы едят грачей, грачиные яйца, крапиву.

Вчера я вернулась из Расчислова. Шла над Окой и размышляла – о себе, о делах, о людях. Расчислово на горах – совсем дикое село с плетнями, с вишневыми ("вышневыми") садами. Грязь, дикость, нелепость – всегдашнее; думала о том, что страшно в России – еще идолопоклонство, зверство, людоедство, дикость, глупость. Это одно, от этого одиноко. А еще – чего не поймешь – наше русское, за что люблю Россию – половое, инстинктивное (темное ли? – светлое?), кровь, – от этого мы пьянеем в пожары, от этого мы грустим, скулим зимними сумерками, от этого, не помня и не понимая, мы можем убить человека.

В Расчислове была у Росчисловского. Весь сад, вишневый, в цвету. Сумерки. – Кудахчут куры. Воздух золот. Жужжат шмели. Пахнет навозом, сестра хромая, обессилевшая, трусит овес, для посева. Я знаю все о Росчиславских: – и Дмитрий, и Мария, последние оставшиеся, гордо несут свое бремя, молча, гордо молчат о всех пощечинах, что уделила им жизнь. Не весело им, как и мне. Потом пригнали стадо: пыль (золотая), шум, крик, блеяние. А на задах, за стадом, за полями – Ока, луга и дальний колокольный звон. Дмитрий Юрьевич был в поле, пахал яровые, вернулся, тащась за плугом, – худой, как его лошадь. Ворот расстегнут, и ключицы и мышцы на шее – наперечет. Ноги подогнуты в коленах, как у мужиков, и сквозь ситцевые штаны остро торчат коленные чашечки. Прошли на террасу, огня в доме не было, во мраке ели щи из крапивы и овсяную кашу, без хлеба. Дмитрий Юрьевич ел очень много, был хмур и молчалив. Сестра после ужина ушла спать на двор, к скотине, чтобы сном караулить скот. Уходя, она отозвала меня в сторону, сказала смущенно:

– Пожалуйста, если брат предложит вам сыграть в шахматы, – проиграйте ему. Пожалуйста, – иначе он будет мучиться… Пожалуйста!..

Я не умела играть в шахматы, и Дмитрий Юрьевич мне не предлагал. Мы сидели на ступеньках террасы. Запах навоза прошел, пахло вишней.

– Вы хотите спать, Дмитрий Юрьевич, – сказала я.

– Да, хочу, – ответил он сумрачно и замолчал. – Но я с трудом сплю ночи. Я пришел сюда, и мне все время кажется, что теперь восемнадцатый год, когда я ушел отсюда… Тогда громили усадьбы, – я ждал…. Поджигали все на рассвете, – выработалась привычка не спать ночами…

Дмитрий Юрьевич замолчал. Я тоже молчала.

– Знаете, мать тогда, – заговорил он, – каждый раз ложилась спать на новом месте, кричала во сне, – представлялось, что – пришли. А однажды приползла, – понимаете? – приползла ко мне и просила спрятать ее, – хотела жить, плакала, и руки тряслись, как у убийцы… Я понимал – стихия, человеческая лава, ничто не поможет, и я ушел. А она не понимала и осталась… – Помолчал. – Вы знаете и о матери, и о Марии, и о коммуне, и о Елене… Мало что скажешь к этому.

Дмитрий Юрьевич замолчал, свернул цигарку, ушел в дом закуривать от светильника, – опять сел на ступеньку, склонил голову.

– Глупо, очень глупо, – заговорил он, – старые привязанности, земляная кровь. Надо было бы бросить все, навсегда, – но вот вернулся. Нелогично: мордовали меня и моих всех все, кому не лень, – а я был в Красной армии, убивал своих братьев, – потом подталкивал своими плечами стальные паровозы, чтобы шли, – и всегда был с Россией, с революцией. Иначе не мог. Но русский народ – не люблю.

– А как же жить тогда? – спросила я.

– Работаю ка-ак собака и грызусь со всеми как вол, – сказал злобно Дмитрий Юрьевич и помолчал, бросив далеко в кусты папиросу. – Но – хорошо. Я заплатил за все, за всех, за моих отцов, за мое детство, за университет, за крепостное право, за привилегии, – я теперь никому ничего не должен, – без долгов!.. Но я никому ничего не дам и в долг. Будет. Осенью я куплю пуд керосину, вычищу от мух лампу, обложусь книгами, и дорогу от моей усадьбы заметет снегом. К черту! – до весны. А там опять за плуг. Через пять лет я буду иметь образцовое хозяйство. Знаете, – бросьте в лесу кафтан: волк пройдет, не тронет, – медведь пройдет, не тронет, – стервятник пролетит, не тронет, – пройдет человек: – украдет. С людьми дела иметь – не желаю. Будет! Никому не должен.

– А Россия? – спросила я.

– А черт с ней, с Россией! Пусть, как хотят. Я знаю только одно, что Россия была дика, безграмотна, свирепа, ужасна – не потому, что у ней было дикое правительство, – а потому что девяносто процентов России жили на границе умирания с голода, ту же корову подвешивая по веснам, чтобы помочь ей стоять. Я ем крапиву и мне – огромный труд пройтись в парк лишний раз, без дела я не пойду, не то, чтобы прогуляться; я все время хочу спать, у меня в доме нет чернил, а книги в пыли. Крестьяне, единственная реальная база, сейчас платят налогов больше, чем до войны, стало быть, они не могут выйти из скотьего состояния… Россия вернулась назад к дикарям, ровно на столько, на тот процент, который показывает потерянное нами количество богатств, сломанных человечьей глупостью и расстрелянных пушками за эти годы: поэтому закрываются школы, больницы, агрономические пункты – даже те, что возникли двадцать лет назад. В этом никто не повинен, это несчастье республики, – но этот закон так же категоричен, как то, что человек не может сделать, чтоб ноги у него росли из подмышек. – Росчиславский помолчал. – Нет, я неправду оказал, что черт с ней, с Россией!.. Через пять лет у меня будет образцовый хутор, это та лепта, которую я дам России, потому что только труд и богатства спасут Россию. Но я никому не должен. Это две мои заповеди.

Дмитрий Юрьевич встал, извинился, провел меня в комнату, где мне накрыли постель, и ушел спать. Всю ночь в парке вскрикивали совы, а к рассвету запел соловей.

Еще до рассвета я вышла в парк. У края парка повстречалась Мария, в белом платочке, с лопатой.

– Что вы? – сказала она смущенно. – Я тут копалась, сажаю фасоль. Только не говорите брату, – он хочет делать все сам, а у него не хватает сил. А у нас так много работы… – и она, некрасивая, хромая, уже старуха – так хорошо улыбнулась.

И шла я обратно над Окою, полями, с мешком на плечах. Веял весенний благодатный ветер. Думала о том, что Росчиславский – хороший человек, нужный человек, и такой, которого создала революция, – революционной России нужный человек… – А пришла домой… – Владимир в трагической позе рвет волосы на голове: ушла, пропала корова!

Как верно в "Крейцеровой сонате" Толстого, в том месте, где он рассказывает, – он, Позднышев, – о том, что были попреки, резкости, грубость, а потом, когда у обоих появляется потребность к половому акту, забываются эти грубость и попреки, и вечером муж и жена сходятся, целуются, забывают (забывают ли!?) о дрязгах, о мелочах, – с тем, чтобы наутро, когда страсть пройдет, опять не любить, не верить, попрекать. Толстой описывал пошлейшую обыкновеннейшую супружескую связь: стало быть, и у меня это? –

Я пришла вчера из Расчислова. Дорогой я думала, что иду не домой, а на квартиру. Владимир встретил меня с растерянным лицом и сказал, что пропала корова, – "у нас несчастье!" Корову побежали искать. И мне стало жалко Владимира гораздо больше, чем корову. Я стала утешать. Это было каким-то внутренним примирением, корова нашлась, и я знала, что вечером у нас будет соитие, Владимир придет ко мне. Так и было.

Было все очень нежно, с нежными, ласковыми словами… –

А сегодня, вот сейчас, примирение оборвалось. Началось с того, что мне Владимира стало жаль больше, чем корову, – кончилось тем, что Владимиру ножницы стали дороже меня. Я открывала шкаф и сломала кончик ножниц.

– Не смей брать моих вещей! Я их только что купил, – не для тебя. Чертовка! Что ни возьмет, то сломает! Погоди, я еще разговаривать за это с тобой не буду!

Откуда такой лексикон у человека, кончившего высшую школу? – И опять я квартирантка, на новую неделю.

Что же, что? – Знаю, чем больше я буду уступать, тем больше на меня навалится. Сегодня была первая гроза в этом году. Пойду гулять по дождю.

Нет, – не из Толстого и не по-толстовски. – Так жить нельзя!

Была гроза, – я вышла за город и в овине пережидала дождь. Потом шла по лужам, сняв башмаки, домой. Дома никого не было. Муж вернулся поздно, умывался, потом в шкаф положил фунт масла, привезенный с практики. Вот, без Толстого, – та страшная ложь, когда два человека – два человека, прожившие много лет вместе, не могут – не могут найти слов, чтобы говорить правду друг другу, не могут сказать правды и лгут… Я очень спокойно складывала в чемоданчик, оставшийся у меня еще от курсов, мои и Глебовы рубашки; ножницы со сломанным концом (которыми я открывала шкаф, чтобы достать Владимиру носки) я отложила на видное место. Я заплакала, когда мне в руки попалась крестильная рубашка Глеба, вся в кружевах, – и Глеб спал тут же около меня, не успевший вымыться перед сном, с крошками хлеба у губ. Я долго смотрела в окно, – был зеленый вечер, и на площади в луже квакали после дождя лягушки, – площадь лежала, как при Николае I… Владимир не входил ко мне, сел и затих в кабинете. – Тогда я пошла к нему, мне все было ясно, во мне было негодование.

Я вошла в кабинет и, входя, сказала:

– Владимир, я пришла тебе сказать, что я ухожу от тебя.

Он сидел на диване лицом к окну, – он подшивал подметку к своему туфлю. Он не двинулся и не повернулся ко мне.

– Я решила уйти от тебя, навсегда – с Глебом, – сказала я.

Он не шевельнулся.

– Ты молчишь?

Он стал во весь рост, сразу, шагнул ко мне. Крикнул:

– Кто – он?

– Как тебе не стыдно, Владимир!?

– Кто он? кто он?! – слышишь, говори! – и Владимир засеменил на месте, левый глаз его сощурился, и неестественно-широко раскрылся правый, и рот скосился от боли, – я не знала, что он так не умеет владеть собой. – Кто он? Росчиславский? – ты у него ночевала!

– Владимир, успокойся, ведь ты мужчина, – как тебе не стыдно. Давай говорить по-хорошему.

Я протянула ему руку для рукопожатия, чтобы показать, что я хочу говорить с ним мирно: он поспешно ее взял, взглянул на нее удивленно и поспешно поцеловал – и вдруг бросил ее, так сильно, что я качнулась и хрустнуло плечо.

– Кто он? кто он? – слышишь, говори, – проститутка, дрянь!.. – он хрустнул пальцами и заломил руки над головой, – тогда из его рук упала его туфля; он бросился к окну, растворил его, крикнул: – слышишь, говори, кто он? – иначе я брошусь в окно!..

Из окна броситься нельзя было, потому что с аршинной высоты не бросаются, – я повернулась и вышла из кабинета. Настала тишина. И тогда я поняла, что единственное на этом свете, что я люблю – это Глеб, вот этот спящий ребенок, с крошками хлеба у рта. У меня нету места, чтобы быть тем брошенным кафтаном, о котором говорил Росчиславский, которого никто не тронул. Куда мне идти? где есть угол для меня?.. Я взяла спящего ребенка и чемоданчик в руки. За окном кричали лягушки".

Земляника в июле, рассказ о большой лжи

В июле на Петров день – и Петров день, конечно, июньский праздник! – на Щуровском заводе у инженера Юнга собрались гости, был детский спектакль, потом, на террасе, споры. Инженерский поселок лежал за заводом, в соснах, недалеко от Оки и Казанка. После ужина, за столом на террасе остались одни мужчины, спорили, – женщины и молодежь ушли в сад. Была белесая, июньски-мучительная ночь: бритые лица инженеров – в белесой мути стеклянной террасы – походили на черепа. Соловьи уже кончили петь, но свистала рядом в малине малиновка, а из ржи, когда за столом затихали, слышен был крик коростеля – "спать-пора". Свеча под стеклянным колпаком выгорела, на террасе было накурено, мужчины были в белом – и, потому что стекла делали краски неестественными, на террасе, на лицах, на людях были только две краски – черная и белая – и их варианты: серая, сероватая, серенькая.

Коростели кричали по-здоровому, призывая к доброму сну:

– Спать-пора! Спать-пора!

Из калитки, из садика вышли двое, Дмитрий Юрьевич Росчиславский и Елена Андреевна Осколкова. Они прошли дорогу ржами, свернули к Казанку. Светила в последней четверти луна, и Дмитрий Юрьевич показал при помощи прутика, как узнавать лунную фазу: надо прутик приставить к рогам месяца, и, если получится французское р – первая буква слова – premier, то стало быть – первая четверть луны, – если же получится q – quatre, то – четверть четвертая. Елена Андреевна посмотрела на луну, лицо ее было задумчиво, лицо ее было по-русски красиво, в глазах блеснул лунный свет, – и она задумчиво сказала:

Сейчас белые ночи. Пройдет эта луна, и ночи будут черными. – И помолчала. – Знаете, иногда в марте, в июле на востоке поднимается луна, красная, как раскаленное железо, – и тогда в этой луне с востока слит весь наш русский Восток, вся наша Азия.

И эти слова наполнили Дмитрия Юрьевича поэзией, хорошей и настоящей, той, что открывает подлинные смыслы вещей. Он ощутил, что – да, ночи будут черными. Ржи шелестели, и на землю пала роса. У Казанка, на траве около дороги паслась лошадь и стоял воз с оглоблями в небо – какого-то русского пилигрима; костер у телеги потух. Они вошли в Казанок. Старый лес, обомшалые сосны – так простояли, быть может, столетье, но все же были пни в зеленом мху, зеленая луна светила сквозь ветви, луна была необходима. Была тишина, крутая, как мрак. Казалось, ни одна человеческая нога – не была здесь до них. Она села на пень, в белом платье. Он у ее ног разложил костер. Сухая можжуха затрещала, зашипела, посыпалась искрами. Мрак сразу стал черным, деревья придвинулись, переместились, луна оказалась ненужной, беспомощной. Елена сидела у костра, склонив голову. Он сваливал сучья в костер, исчезая за ними во мраке; когда костер полыхал, он садился около ее ног, голову прислонял к колену, – и так сидел неподвижно, пока не прогорал костер и луна не пробиралась вновь, зеленым холодком, – тогда он опять шел за хворостом. Дорогу сюда они немного сплетничали и говорили – о русской революции, – но здесь у костра они молчали. А когда потух костер, и вдруг стало ясно, что ночь проходит, что светает, что луна исчезла, и деревья – обомшалые сосны – строятся в денной порядок, – и Дмитрию Юрьевичу не было возможности подняться от огня, от ног Елены, – поднялась она и сказала, как надо говорить утром:

– Только у нас никогда не будет романа. Идемте. Ночь проходит.

Часть гостей уехала. На террасе еще спорили, но хозяин уже спал. От ужина остались только селедка и земляника. Ночь уже прошла. – Так пройдут эти белые ночи, пройдет луна, и ночи будут черные. –

Елена Андреевна осталась ночевать. День застал инженерский дом пустым, и она долго не поднималась. Петров день прошел, июньский праздник в июле. Деревенские девочки у террасы предлагали землянику. День был зноен и ясен. Елена пошла в Казанок, одна, в канаве у опушки росла земляника, лесная, крупная и сладкая, – но в лесу не было никакой таинственности, было прозрачно и ясно. Елена нашла пень, у которого жгли костер, и села на него, чтобы думать о той великой лжи и о том великом одиночестве, что судьба уделила ей. – Около пня в траве было много земляники, перезревшей, которую ночью не было видно. Когда Елена наклонялась за ней, от пепла, где был костер, пахло горько горелым, сгоревшим. Елена Андреевна пошла домой, в город, – во ржи нарвала сноп васильков.

Вечером закапал дождь.

Назад Дальше