На телеге Тимофею первое место, охотники едут шарашить деревню, – Тимофей, сухонький старикашка, лезет на печку, где потеплей, долго разминает руками пальцы на ногах, самогона выпивает полстакана и спит, посапывая древним старикашкой, с открытым ртом, откуда торчат странно-белые и большие зубы. Охотники спорят, матершинят, делят колбасу, торгуются о качестве махорки – без него. Начальник отряда, рябой кожевник Иван Васильевич, и Тимофей уходят в лес задолго до рассвета, – и место сбора егерей и кричан – у Мистрюкова пруда на стреме…
И в час рассвета, в мутный, нехороший час, как сто лет назад, охотник Степан, в помощь сельскому председателю, дубасит в сельский сполох, зовет деревню на сход. Степан сплошь в кожах, и язык у него кожаный, чтобы пускать кожанейшие слова. Сполох бьет судорожно, испуганно. Мужики, бабы, подростки бегут к колодцу рысцой, на ходу напяливая тулупы, в валенках – пятки наружу – по грязи. Председатель стоит недоумело, молча. Степан молчит. Мужики недоумевают, смотрят в стороны и вниз. Тогда Степан орет на версту:
– Товарищи крестьяне! Вам рассказывать нечего, какое бедствие для вас волки! Они… иху в селезенку мать, можно сказать, ваше бедствие!
– Это – что и говорить, – говорит недоверчиво старик с пакляной бородой и с посошком в руках.
– И вот, товарищи крестьяне, отряд по истреблению хищников приехал истребить ваших волков! От вас, товарищи, требуется, чтобы вы отделили от себя пятьдесят кричан, то есть загонщиков, загонять в загон волков!
– Это – что и говорить, – говорит бодрее старикашка.
– А какая плата? – На чаек надоть! – говорит со страшком кто-то сзади.
– Ттоваррищщи! – орет Степан. – Наша республика бедна, – никакой платы, – это для вашей же, мать вашу… в гроб, пользы, едрить-твою корень! Вот мандат от исполкома, кто не подчинится, того в клоповник, к матери в… – для вашей же пользы!.. Прошу не возражать, вопрос ясен! Считайте с каждого двора!.. Начи… –
– Это – что и говорить, – говорит бодро мужичонко. – Он для нашей пользы, – волк у меня летось теленка задрал, что и говорить, и мы без мандата, своей охоткой…
– Начинаю! – кричит Степан. – Товарищ председатель, – перепишите всех, кто отказывается идти!.. Живо!..
– Мы без мандатов, – говорит мужичонко; он вышел вперед, поднял свой посошок. – Что и говорить, мы своей охоткой… для нашей пользы, значит…
Било было прибито у колодца. Кругом стояли избы, нищие как с испокон веков, в соломенных шалях крыш, в трахоме оконцев, мигавших коптилками в этот рассветный час. У колодца торчал журавль, болталась бадья. Дорога в колеях по колено упиралась в забор, там росла рябина, – там шел скат под гору, к оврагу, и там был конец свету рассветного часа. Невесело было. Моросил дождь – на благо озимым, на грех лаптям… В избе, где ночевали охотники, солому сдвинули в угол, на столе кипел самовар, делили колбасу, над помойником по очереди мылись, просматривали ружья, совсем запугали поросенка и хозяйку. Потом изба набухла загонщиками, им раздавали трещотки, давали советы, приказы, наказы, раздавали флажки. Степан отвешивал бабе-хозяйке мяса, сала и гречи – на щи и кашу к обеду после охоты. Еще, в сотый раз, за чаем, наспех, перечитывались из тощей книжечки охотничьих правил правила облавной охоты: – "с номера без команды начальника не сходить, ружье заряжать только на номере, охотничья этика не позволяет…" –
Потом запрягали лошадей, садились свеся ноги, с ружьями без чехлов и меж колен, дулами вверх, ехали, окруженные кричанами, – и вскоре егерь Павел запевал разбойничью какую-нибудь песню, разгульную и щемящую. Тогда подхватывали все, пели, пока не подъезжали к Андрюшевскому лесу.
У Мистрюкова пруда ждали Иван Васильевич и Тимофей. Тимофей уходил к загонщикам. Здесь все молчали, были деловиты. Каждому по очереди Иван Васильевич говорил обещающе, самое главное, – шепотом:
– Волки здесь, никуда не ушли.
Потом всем:
– Закуривайте, ребята, последний разок, – и пойдем на номера…
Кричаны ушли с Тимофеем, потащили за собой флажки, ушли вереницей, безмолвно, в лес, – лес сокрыл их своей тишиной. Егерей осталось только семь, тех, что неделей бродили, таскались за волками. Они были деловиты и неспокойны, они спешили докурить свои собачьи ножки, их бессонные лица были решительны. Лес – осиновые заросли, березовый клин – безмолвствовал, серел в дожде, сырость съедала шорох шагов. Иван Васильевич первый бросил папиросу. Тогда пошли: бесшумно, почти на цыпочках, гуськом, с ружьями в руках, – каждый школьником ждал пальца Ивана Васильевича, как он укажет:
– Здесь, вот под этим кустом и стой!..
На номере – над тобой сосны, перед тобой дорога, полянка, заросли, трава по колено, лес, – здесь волчий лаз: – зарядить ружье, загородиться хвоей, стать неподвижно, ни кашлять, ни курить, ни двинуться поспешно. Надо стать, застыть, – и – тишина. Соседних егерей не видно, лес – сер, безмолвен, небо в клочьях облаков, – с сосен капает, под ногами шелестит лесная мышь. Душу, волю, все – собрать в комок, съежить кулаком: – убить!.. Пять, пятнадцать, двадцать пять минут безмолвия, – душа лесная так, как было здесь столетьем. И тогда вдали – выстрел, – а за ним – трещотки, крики, ать-ать-ать-ать-ать, аля-ля-ля-ля-ля, оть-оть-оть! – лес вскрикнул эхом, гудом, помножил голоса и шум трещоток, сто сорок леших побежало без оглядки, полетели птицы, поскакали зайцы, – зайцев бить нельзя, – охотники – егеря – одним комком, крепко сжато цевье и пальцы на гашетках. Прошла лиса, еще промчали зайцы, – и вот, на правом фланге, дуплетом – ба-бах! ба-бах!.. – Это значит: – волк! Это значит: – смерть! Это значит: – убивать! Вот эта неделя бессонниц, беспутств, разбойничьих песен, телег по ночам – для этой минуты, для самого тайного. Лес – сдвинулся, двинулся, куда-то пошел, лесная душа, лешие. И волки – и есть эта лесная, лешачья душа. И есть в мире – гашетка, мушка и волк, и волчья смерть. Ать-ать-ать, а-ря-ря-ря, а-ля-ля-ля, оть-отьоть! – кричит лес.
И тогда выходит волк – прекрасный, красавец волк. Голова его вскинута гордо. Он идет крупным шагом, он стелет полено. В серых зарослях, откуда он возник, он кажется огненным, куском огня, он стремителен и верен в своих движениях, красная шерсть стала на спине. Тогда – стремительно: – мушка, ствол, глаз, волчья голова, дым на момент, выстрела не слышно, – и видно, как волк прижал уши, как – на одиннадцать человечьих шагов – волк прыгнул в сторону, и волк галопит… Убита ли душа лесная? – с засады сойти нельзя, нельзя кричать, – лишь еще раз поспешно перезарядить ружье. Но волк все время перед глазами, каждый его шаг, каждое движение, куском огня, куском лесной стихии, той, что – –
Потом по лесу тянет запах пороха, кричаны здесь, облава кончена, охотники идут с засады на засаду: –
"Стрелял? убил? ушел?" – "Дай закурить!" – "Где моя шапка?" – Вот из кустов кричаны тащат волка, – и: страшно смотреть на мужиков, потому что каждый, каждый – бородатые, солдатски-бритые, старики и молодые, мужики и бабы, в овчинах, в валенках, в лаптях, босые, земляные жители, скалясь, как вот этот убитый волк, бессмысленно, жестоко, мстя за все свои беды, – бьют этого мертвого волка, швыркают ногами по носу, в бока, под хвост, плюют на него, – "ууу, паадаль, у, стерва, ууу, жрец, ууу, гаад!.." У мертвого волка течет кровь изо рта. Толпа мужиков, овчины, мужичий дух, оскаленные зубы, поднятые кулаки, жестокие глаза.
И Степану надо орать:
– Ну, ну, – отходи, разойдись! –
чтобы толпа не разорвала волка в клочья. Мужики отходят злобно.
– Он съел мою овцу! –
– Он задрал мою телушку! –
– Он утащил моего ягненка! –
Лес темнеет октябрьскими сумерками. Лес гудит человеческими словами, пахнет порохом, зайцы давно уже за много верст, и только птицы осторожно возвращаются на прежние места. У Мистрюкова оврага охотников дожидаются лошади, – егеря валят на них волка, садятся по бокам, ноги к колесам, ружья меж колен, едут по грязям. Тогда егерь Павел запевает разбойничью песню, удалую, бесшабашную, страшную, и остальные егеря подхватывают ее остервенело, простуженными глотками. Лес откликается эхом, – этот поокский лес, где хаживали еще и мещера, и мурома, и татары, и царские стрельцы, поди, много слыхали таких песен! В деревне уже трахомятся глаза изб, сиротит в ветре и дожде журавль колодца, рябина запеклась в черную кровь. – Баба сварила щей и каши, – охотники лезут в спорах и крике за стол, – Иван Васильевич режет на столе мясо, руками сваливает его в миску, командует, – "ешь с мясом!" – и охотники, деревянными ложками, неся их до рта на краюхе хлеба, поспешно едят. Потом одни ложатся на солому отдохнуть, другие играют в козла, все поют песни, спорят о ружьях, о промазах, о том, кто как "резнул" и "ахнул", – так до полночи, когда придет Тимофей и скажет, где он подвыл других волков. Тогда запрягают обалдевших лошадей, взятых по наряду, валят на них котомки и ружья, валятся сами – и едут в ночи, с песнями, гиком, воем, матершиной, сказками, прибаутками, – до новой ночной избы, до новой остановки, в новые грязи…
Иногда волки уходят, след их теряется, – тогда охотники гоняются за ними – по лесам, по болотам, по грязям – сутками, проходят и проезжают десятки верст, по всему уезду, балдеют, растериваются, на ноги ставят всех лесных сторожей и объездчиков. Степан без толка собирает сходы, костит мать, Богомать и Бога, грозит тигулевкой. У всех охотников тогда одинаковая от переутомления походка, точно ноги на шарнирах, у всех заплыли в бессоннице глаза и осипли глотки, ржавеют ружья, сыреет махорка. Так было в дни до пороши. Прихватил морозец, телеги тряслись по кочкам, как горох в молотилке. Охотники разбились на три отряда, рыскали пешком, отсылая подводы без толку за десятки верст. Дождь перестал, день прошел в ясности и солнце, с полночи повалил снег, опять потеплело и начало развозить. Тимофей ходил один, в лесах и спал и ел, – и он набрел на волков у Кобяковских выселок, у патриархов ой пустоши. Поблизости здесь была Бюрлюковская пустынь – Тимофей пришел туда в полночь, долго стучал по окнам своим Смитом каких-то лошадиных размеров, – и этим Смитом древний старичишко, теперь подлинно похожий на волка, послал монашек по соседним селам, а оттуда хоть к черту, но чтоб были к рассвету здесь егеря…
– "В революцию русскую – в белую метель – и не белую, собственно, а серую, как солдатская шинель, – вмешалась, вплелась черная рука рабочего – пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, скроенных из стали, как мышцы, – эта рука, как машина, – взяла Россию и метелицу российскую под микитки: никто в России не понял романтики этой руки, – никто не понял, что она должна была быть враждебной – врагом на смерть – церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням – не только русским, но всего мира; что это она должна была – во имя романтики, как машина, – нормализовать, механизировать, ровнять, учитывать, как учтена, нормализована, механизована машина, сменившая солнце электричеством, что это она в каждый дом внесла романтику быта заводской мастерской и рабочей казармы, с их полумраком, с их пылью, с их теснотой, с их расчетами и сором бумажным в углу, на полу, и на столе под селедкой. Это – рабочий. Тогда казалось, что над Россией из метели восстала – бескровная черная машина, рычаг которой в московском Кремле, Россия была лишь желтой картой великой европейско-российской равнины, бескровной картой – в карточках, картах, плакатах, словах, в заградительных отрядах, в тысяче мандатов на выезд, в нормализационной карточке на табак, в человечьих лицах, пожелтевших, как табачные карточки". –
"Некогда Россия – столетьями – прожеванная аржаным – шла культурою монастырей, от монастырей, монастырями, где разбойник и Бог рядом. Так создавались Владимирская, Суздальская, Московская Руси. На столетья – в веках – застряли иконостасы, ризы, рясы, монастыри, погосты, обители, пустыни, – дьяконы, попы, архиепископы, монахи, монахини, старцы. В монастырях, в городах за спасами, в церквах за папертями, в притворах, в алтарях – иконами, паникадилами, антиминсами, ковриками, по которым нельзя ходить, невидимо – ютился дух великого Бога, правившего человечьими душами две тысячи лет, – рождением, моралью, зачатием и смертью, и тем, что будет после смерти. В церквах пахло ладаном, тем, которым пахнет на улицах, когда несут покойников. При нем, при Боге, были служки, которые носили костюмы ассирийцев: они мало что знали, они богослужили, но они чуяли, что у Бога нет крови, хоть и разводят кровь вином, и что Бог уходит в вещь в себе, – они же протирали лики икон и ощущали себя – мастерами у Бога, у них было много свободного времени. – Человечество, жившее в двадцатые годы двадцатого столетия, было свидетелем величайшего события – того, как умирала христианская религия. – Но – исторический факт – в шестнадцатом веке в России, в семнадцатом – монастыри были рассадниками и государственности русской, и культуры. И другой исторический факт – в революцию русскую тысяча девятьсот семнадцатого – двадцать второго годов – лучшими самогонщиками в России было духовенство".
Монастырь лежал в лесу, у соснового бора, на берегу озера, – на болотах, на торфяниках, в ольшаниках, в лесах – под немудрым поокским небом. Монастырь был белостенным. По осеням, когда умирали киноварью осины, а воздух, как стекло, – цвели кругом на бугорках татарские серьги. Неподалеку, в семи верстах, шел Астраханский тракт – старая окаянная путина, по которой столетьем колодничали. И есть легенда о возникновении монастыря. Монастырь возник при царе Алексее Тишайшем. Смута тогда отходила, и засел здесь на острове среди озера разбойник атаман – Бюрлюк, вора Тушинского военачальник, грабил, с Божьей помощью, Астраханку: знал дороги, тропинки лесные, вешками да нарезями путины метил, – заманит, засвищет. И на Владимирском тракте однажды, кроме купцов, изловил Бюрлюк двух афонских монахов с афонской иконой. Монахов этих убили, перед смертью монахи молились – не о себе, но о погибшей душе Бюрлюка, о спасении его перед Господом, – о них же скажут Богу дела их. Монахов этих убили, но икона их осталась, и вскоре потом Бюрлюк перелил пушки на колокола, в месте разбойничьем стал монастырь. Легенд таких много на Руси, где разбойник и Бог – рядом.
Но монастырь стал почему-то женским, хоть и сохранил имя Бюрлюка – Бюрлюковская женская обитель. И идут декабри, в ночах, в снегах, в метелях. В новую российскую метель – Бюрлюкова обитель погибла, забыта: за монастырскими стенами военное кладбище – склад авиослома, ненужный уже и революции, при нем шесть красноармейцев, комиссар и военспец. – Монашки живут на скотном дворе, без церкви, роются в поле по веснам, зимами что-то ткут и доят советских коров.
Охотники разбились на три отряда. Ту порошную ночь егеря Степан и Павел провели у монашек… – Ночь. Падает снег первой пороши. Под монастырской стеной идет проселок, сворачивает к монастырским воротам, к арткладбищу, идет мимо скотного двора, через гостиные стройки, начало и конец его затерялись в лесу. Ночь темна, холодна, шипят сосны, шарит ветер. В малом гостином доме из нижнего этажа, из угольных окон идет красный свет (там живут, под надзором арткладбища, анархисты, высланные революцией из столиц)… Тарахтит телега, едут двое, ноги на отвода, меж колен ружья, – проезжают на скотный двор, тихо стучат в окна, и слышен тихий разговор, и лесной шум, и скрип шагов. И мутный свет возникает вскоре в другом конце малого гостиного дома, во втором этаже. И опять тишина, стелется снег в тишину, и шумят лишь необыкшие к снегам сосны. Новый возникает огонек – у монахинь на скотном дворе, вспыхнул – потухнул, вспыхнул опять, – и вот перебежала по снегу на дворе из тени в тень – бесшумная и черная монахиня, и скрипнула калитка. Гостиный дом построен так, как строятся хорошие казармы и конские конюшни: продолговатой коробкой, с коридором посреди, с двумя выходами в концах коридора и со стойлами номеров направо и налево. Степан и Павел глотками отогревают номер, гремят подсумками и ружьями.
Монашенка растапливает печурку. Они, Степан и Павел, бодры, стаскивают армяки, распоясывают куртки. Мрак лезет в окна. Монашенка зажигает лампу.
– Ф-фу, холодно! Хо, фа! – самоваришко нам, да попогонки бы, – говорит Степан. – Ха, фа! И печку теплее. Сырость.
– В одной горнице спать будете, или как? – спрашивает монашенка, улыбается, – она стоит прямо, против огня, черное монашье платье обтянуло грудь, на свету зубы, глаза, лоб, – и Степан видит, что лицо монашенки, молодой еще, красиво и хищно, – она смотрит на Степана покойно, еще больше хочет выпрямиться, откинув спину и голову назад, белые зубы светят из-за губ.
И Степан говорит:
– Как ты прикажешь, матушка, без дураков, – в двух, и подружку зови. Попогонки достанешь? А поужинаем вместе. Тебя как зовут?
– Сестра Ольга. А ты, батюшка, ведь офицер Герц? А он – комиссар Латрыгин? – Попогонки достану, спосылаю к попу на село. Я пойду, самовар поставлю. За печуркой посмотрите, чтобы теплее. Пришлю сестру Анфису. Только – чтоб потише, – чтоб никто не слышал.
Степан Герц греется у печки, – ф-фу, ха, фа! – монастырский гостиный номер невелик, у изразцовой печки – печурка, за печуркой деревянная кровать, постель под одеялом, шитым из лоскутьев, на столе под лампой – белая скатертка.
– И придут? – спрашивает Павел.
– Придут, – отвечает Степан.
Приходит другая монашенка, сестра Анфиса, белая и плотнотелая, – ни Степан, ни Павел не замечают, что она в черном галочьем платье, – и Степан, и Павел сразу представляют, что тело ее – не то чтоб было полно, но деревянно, крепко сшито, как у калужских копорщиц. Сестра Анфиса смеется добродушно и чуть смущенно.
– Печурку надо в другой горнице растапливать, кто со мной? – спрашивает она и фыркает.
– Иди ты, Павел, – говорит нехотя Степан.
Через полчаса в горнице тепло, парно, со стен и окон течет сырость, окна плотно занавешены, на столе, под лампой, шипит самовар, на тарелках разложены – яйца, масло, соль, черный хлеб. Герц вынул из сумки баночку с сахаром, на окне у стола стоят две бутылки самогона, у стола – две монашенки и двое мужчин, самогон разливает сестра Ольга, чай – сестра Анфиса. Лампа – чуть коптит, или так кажется от пара. Печурка, железная, на четырех ножках – полыхает, жужжит, – вот-вот соскочит с места и завертится юлой по полу от жара. И сестра Ольга говорит строго:
– Скорей ужинайте, а то нам половина двенадцатого на молитву, часы стоять.
Но до полночи еще долго. – И через час – прощаются: сестра Анфиса и Павел уходят в соседнюю горницу. Сестра Ольга стоит среди комнаты, Степан – у стола, опершись на него, – спиной к нему – руками.
Ольга прислушивается к тишине дома, подходит к печурке, заглядывает в нее, подходит к кровати, откидывает одеяло, медленно идет к столу, протягивает руку привернуть лампу, – и, приворачивая, другой рукой охватывает шею Степана, загораясь, сгорая, – губами, зубами вливает в себя губы Степана – –