Да, стон, да, отчаяние, но не ожесточенность, голос слаб и умоляющ, в нем потаенная надежда.
- Чем же ты сможешь помочь мне, Павел?.. Чем?!
В тесной комнате с задернутыми шторами вдруг словно потянуло возвышающей свежестью той фантастической ночи с опрокинутыми в воду деревьями, ропщущими лягушками, приклеенной улыбкой мироздания в небесах - возвращенное прошлое!
Я чувствовал в себе прежние силы, и прежнее неистовство прорвалось наружу:
- Майка! Время и терпение - и мы откроем друг другу свое! Мы оба не бедны, не убоги, у каждого есть, есть - и немало! - что-то для другого! Придет день, и мы станем ужасаться - как это раньше не видели залежи! Да, да, Майка, доброты, чуткости, жертвенности, черт возьми!.. Во мне все это хранится для тебя, в тебе - верю, верю! - для меня!..
Я говорил, она слушала и тихо прислонялась ко мне. Я обнял ее, гладил по спутанным волосам, жалость и нежность захлестывали меня. Утерянную, я обретал ее вновь и опять испытывал перед ней мальчишескую скованность, словно впервые обнимал ее: доверчивая податливость, связанность, затаенная робость - таинство, перехватывающее дыхание. И бессильная рука, сочленение хрупких косточек, брошена на литое колено. И на белой натянутой шее завитки мягких волос…
Она шевельнулась под моими руками, подняла голову, вскинула заполненные мраком глаза, засасывающие до головокружения. И вздрагивающие, нетерпеливо ждущие губы рядом…
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья…
8
Утро было обычное, серое, дождливое, за заплаканными окнами придавленные мутной толщей тяжелого воздуха, мокро лоснящиеся, нагроможденные друг на друга крыши. В ущельях, стесненных домами, траурные каналы асфальта.
Из окна я заметил, внизу собралась толпа, стояли две канареечно-желтые машины милиции, светлый микроавтобус "скорой помощи". В доме напротив, похожем на наш дом, как зеркальное отражение, этой ночью что-то стряслось. Но город отучает людей от любопытства: мало ли чего в нем происходит, порой даже беда, случившаяся за стеной, канет незамеченной - незнаком с соседями, равнодушен к ним. И я, кинув взгляд в окно, тут же забыл.
Как всегда, спеша - не опаздывали, по въевшейся привычке, - мы с Майей сбежали вниз, чтоб расстаться у автобусной остановки: ей ехать, мне идти пешком. Но толпа напротив нашего подъезда грозно разрослась. И машина "скорой помощи", и машина милиции, и угрюмые милиционеры у распахнутых дверей, сердито оттирающие излишне любопытных.
На улице чужое несчастье стало ближе, чем оно выглядело из окна. Мы перебежали мостовую и оказались в толпе.
- Что тут? - бросил я вопрос в накаленный воздух.
Парень с рыжими бачками из-под надвинутой на лоб кепки, не глядя на меня, коротко ответил, словно уронил гирю:
- Убийство.
Старичок в изъеденной молью древней пыжиковой шапке, с потертым, вымученно-блеклым лицом хорька, возбужденно приплясывавший, с ужимками оглядывавшийся во все стороны, почти ликующе пояснил:
- Сынишка-сопляк из ружья отца родного. Хвать со стены - и будь здоров, папаша. Никаких!..
Кругом сердито зароптали, заволновались:
- Молодежь нынче пошла.
- Пил отец-то, скандалил. Тут его все знали.
- Яблочко от яблоньки…
- А сколько лет мальцу?
- Да школьник еще. Говорят, за мать заступался.
- Все одно колония.
- Идут, идут!
Милиционеры ринулись на толпу, стали раздвигать.
- В сторону! В сторону!.. Граждане, не толпитесь!.. Ты, старый, тут не вертись, шел бы домой!..
Из темного подъезда показались несколько человек в штатском, быстрым, деловитым шагом прошли сквозь раздвинувшуюся, почтительно притихшую толпу к одной из милицейских машин, но сесть в нее не спешили, не глядя друг на друга, стали закуривать.
Толпа дрогнула и подалась вперед.
- О-он!.. Он!..
Рослый милиционер громадной красной рукой с предупредительной бережностью придерживал за локоть до неустойчивости тонкого парнишку - коротенькое незастегнутое пальто, расклешнятые брючки, тупоносые тяжелые ботинки, гривка мочально рыжеватых волос с затылка, лицо узкое, до зелени бледное, стертое - никакого выражения! - лишь глаза, янтарно застывшие и прозрачные насквозь, пусты. Лет пятнадцать, не больше.
Я вдруг почувствовал на себе пристальный взгляд. Один из штатских, что вышли из подъезда раньше преступника, стоял у машины, из-под надвинутой шляпы смотрел на меня, на прижавшуюся ко мне Майю. Тонкогубый широкий рот, резкие жесткие складки от носа и таящиеся в тени глаза, выбравшие из толпы меня. Наши взгляды встретились, и он неожиданно смутился, поспешно отвернулся, бросил недокуренную сигарету.
Почему-то этот взгляд вывел меня из равновесия, он, похоже, не был враждебным, угрюмым тоже не назовешь, но какой-то не случайный, что-то хранивший в себе, словно глядевший хотел запомнить и меня, и Майю. Я часто потом в тяжелые минуты вспоминал эти беспричинно направленные, на меня, прячущиеся в затененных глазницах глаза.
И в тот момент что-то хрустнуло внутри меня. Должно быть, сломалась выношенная, надежная вера в существование жесткой границы между добром и злом. Мальчик с прозрачными глазами убил отца! Сын - отца! Того, кому обязан самой жизнью на белом свете. За возможность жить не благодарность, а ненависть до предела - умри! Это уже не просто вырождение человечности - вырождение природы, сотворившей живое. Если бы плод сокрушал дерево, не успев еще созреть, то земля превратилась бы в царство минералов. Зеленый мальчик с прозрачными глазами… Должно что-то случиться с теми, кто это сейчас наблюдает, что-то, чему нет даже названия - не просто ужас, не только отчаяние, не некий осуждающий гнев, а всеохватно трагическое, апокалипсически великое…
Но вокруг все толкались, сопели, стискивали друг друга, и я не чувствовал в людях ни ужаса, ни отчаяния, ни даже в полную меру удивления - лишь жадное оскорбительное любопытство. Право же, все станут жить, как жили, и скоро забудут это событие. Рубеж зла и добра - есть ли он? Ощущает ли его кто-нибудь? Бесчувственное неведение - не призрак ли грядущего конца, никем пока не замеченный, никого не пугающий?
Мы выбрались из толпы. И пока мы шли к автобусной остановке, Майя прижималась ко мне, искала защиты…
А я уносил неверие во все и вся. Люди связаны друг с другом, живое лепится к живому - да нет, мнимость! Близость случайна и ненадежна. И как трудно ее доказать! Вражда убедительна - вплоть до убить, до доказательства, которое уже нельзя опровергнуть!
До сих пор пружиной, толкавшей мою жизнь, было: люди ждут от тебя, не смей беречь себя, ради них отдай всего без остатка! Ждут?.. Нужен?.. Кому, собственно?.. Умри сейчас, ничто не изменится, никто не придет в отчаяние. Сверши великое - опять же мир не перевернется и краше не станет, убийства, злоба, зависть по-прежнему останутся. Оттопчи свое на земле и ухни в небытие - вот единственный нехитрый смысл твоего появления на свет.
И Майя… Нет, и она ничем меня не спасет. Случайно нас снесло вместе. Мол, рождены ты для нее, она для тебя! Не обольщайся - прекраснодушная иллюзия!
Я впадал в ересь: даже о Майе думал едва ли не с равнодушием, граничащим с предательством.
9
Я вошел в институт, и на меня налетел Никита Великанов, галопировавший по коридору.
- Слушай, наш шеф учудил!..
Горящая от возбуждения физиономия, стреляющий взгляд, волосы всклокочены. А я нес в себе мальчика-убийцу с прозрачными невинными глазами, ни о чем не мог думать, ничего не хотел знать, а потому перебил:
- На нашей улице ночью убийство… В доме напротив… сын - отца…
Никита опешил:
- Что?.. Кто?.. Черт! Ничего не пойму!..
- Я тебе говорю: сын - отца!..
- Все сегодня с ума посходили… Да ты слышал, что я тебе сказал?
- А-а!.. - отмахнулся я. - Я только что видел убийцу!
- Твой знакомые, что ли?
- Нет.
- Ах, да, конечно, конечно! По нервишкам ударило… Но, извини, у нас здесь чепе! Ты же вчера не был на ученом совете, а там… Н-у-у, обвал! Наш Борис Евгеньевич обрушился на Пискарева и Зеневича…
- Пискарев - Зеневич?.. Какое мне до них дело… В первый раз они, что ли, грызутся…
- Очнись! По всему институту карусель - Лобанов на дыбы поднялся! Кто бы мог ждать от старика…
Совсем очнуться я не мог - мальчик с прозрачными глазами не выходил у меня из головы, - но, тем не менее, институтская карусель подхватила меня и понесла.
Борис Евгеньевич, с которым в последнее время я как-то не сталкивался вплотную, совершил то, чего от него никто не ждал: объявил войну, произнеся на ученом совете обвинение…
За последние десять лет через руки Пискарева и Зеневича прошло столько-то аспирантов, столько-то защитили кандидатские диссертации. Собранные в один букет, темы этих кандидатских поражали унылой одноцветностью - избитые проблемы, "пережевывание чужой жвачки". Подготовка каждого аспиранта обходится государству во столько-то рублей, на так называемые лабораторные исследования подопечными Пискарева и Зеневича истрачено столько-то. И столько-то раз в стенах института подымались скандальные войны - пискаревцы на зеневичевцев, зеневичевцы на пискаревцев. Поводы невнятны и мелочны, методы борьбы - групповые интриги, подсиживание, передергивание и подтасовка фактов. Но это еще не все, Борис Евгеньевич обратил внимание на спецзаказы. Солидные организации заключали договора на научные исследования и выплачивали крупные суммы, львиная доля из которых шла на повышение зарплаты исполнителям. Пискарев и Зеневич энергично проталкивали в наш институт детей именно тех влиятельных отцов, которые и могли обеспечить их заказами. Борис Евгеньевич потребовал создания компетентной государственной комиссии, способной беспристрастно разобраться, что это за заказы и на каком уровне они выполнялись. Общий вывод: Пискарев и Зеневич превратили институт в школу интриганства и карьеризма на научной почве, формировали не просто слабых научных работников, но и безнравственных людей, представляющих определенную опасность для общества.
Все это я узнал через двадцать минут после того, как переступил порог института.
А еще через двадцать минут меня потребовали к телефону - сам ректор вдруг вспомнил обо мне:
- Павел Алексеевич, не смогли бы вы сейчас подойти… Да, да, желательно сейчас!
Нашим ректором был некто Иван Павлович Илюченко. Он за свою жизнь успел побывать и директором совхоза, и секретарем райкома партии, руководил сельским хозяйством области, да не согласился при Хрущеве с ликвидацией травосеянья, круто полетел вниз. Уже будучи не первой молодости, он поступил в заочную аспирантуру одного сельхозинститута, защитил кандидатскую, написал докторскую, тогда вновь вспомнили о его руководящем прошлом, предложили возглавить наш институт.
Себя он ученым не считал, но науке служил ревностно. При нем институт построил второе здание, расширил свои лаборатории, по-современному оборудовал их. При нем, Иване Павловиче Илюченко, у нас появились средства "удовлетворять собственное любопытство за счет государства", то есть открылась возможность свободного поиска, без которого немыслима наука.
Мне не так уж часто приходилось сталкиваться с ним. Он ни разу не спускался в нашу лабораторию, не ревизовал нас, но в тех редких случаях, когда мне приходилось напоминать ему о себе, я не слышал от него: "Нет, не могу".
Это был стандартный на вид человек - среднего роста, средней полноты, круглая голова на просторных плечах, лицо с неистребимым крестьянским загаром, зачес с проседью, тщательно укрывающий скромную плешь.
И кабинет его был тоже казенно стандартен - обезличенный полированный стол с аккуратными стопками бумаг, с двумя телефонами, традиционный стол для заседаний под зеленым сукном, портреты на стенах, даже фикус у окна. Но, странно, он, стандартный Илюченко, не подходил к своему стандартному кабинету, каждый раз, как я видел его за письменным столом, у меня появлялось ощущение - случайно уселся, надо подождать, пока не придет настоящий хозяин.
Он проникновенно вглядывался в меня своими маленькими, глубоко посаженными глазами, наконец задал вопрос:
- Как вы думаете, Павел Алексеевич, мне нравятся Пискарев и Зеневич?
- Смею думать, что нет.
- Они ко мне мчатся, чтоб облить грязью друг друга, а не к профессору Лобанову. Я, а не Лобанов постоянно вынужден окунаться в их грязь. Никто так хорошо не знает их, как я, и никому так не тяжело от них, как мне.
Я выжидающе отмолчался, гадая, к чему эта исповедь. А Илюченко настойчиво ощупывал мое лицо.
- Вы согласитесь выступить с обличающими фактами, Павел Алексеевич? - спросил он. - У вас есть против них что-то такое… убедительное?
- Они меня не очень-то трогали, - ответил я.
Он с силой опустил широкую, мужичью, жесткую ладонь на полированный стол.
- Так!.. А у кого бы мне получить факты, дискредитирующие этих молодцов? Не подскажете?
Я пожал плечами.
- Больше всего они сами могли бы сказать друг о друге.
- Ну нет, теперь они дружно заявят, что их разногласия имели чисто научный характер, что каждый из них честно отстаивает свои принципы и позиции, но, увы, с некоторой, вполне понятной горячностью. И они картинно при всех еще принесут извинения друг другу…
- Создайте комиссию из ученых, они разберутся и выведут их на чистую воду.
Ректор невесело усмехнулся.
- Полезный совет, но… опасный.
- В каком смысле?
- На чистую воду никто и ничто не выплывет, а все мы увязнем в трясине. И произойдет это примерно таким манером… Вот профессор Лобанов упрекнул этих турнирных рыцарей, по меньшей мере, в десятилетней научной бесплодности. А вы думаете, что Пискарев с Зеневичем покорно согласятся с этим? Нет, они резонно спросят: что за это время открыл сам профессор Лобанов? Да, у Бориса Евгеньевича большие заслуги, но все они относятся к довольно-таки отдаленному прошлому. За последние десять лет и профессор Лобанов принципиально новым, увы, не обрадовал. И выйдет: врачу, излечися сам!
- А ученики и их достижения разве тут не принимаются в расчет?
- Не забывайте, что учеников у профессоров Пискарева и Зеневича ничуть не меньше.
- Тогда стоит поднять опубликованные работы и сравнить по ним… качество учеников.
- Что ж, подымем работу, скажем, некоего Кременихина Олега (был в свое время такой аспирант у Пискарева). Предположим, нам даже удастся доказать ее несостоятельность. Но Кременихин Олег Николаевич - ныне директор довольно крупного института. Кто решится доказать, что он не по заслугам преуспел?
И я озадаченно замолчал: действительно опасно, Борису Евгеньевичу легко оказаться в дураках, да и проверяющей комиссии тоже.
А ректор ровным голосом продолжал:
- А тут еще профессор Лобанов неосторожно тронул, мол, спецзаказы - чуть ли не взятки за опеку над недорослями. Эт-то скандал! Тут уже ставится под сомнение честность видных хозяйственных руководителей. Кто, кроме этих руководителей и их ближайших сотрудников, может знать, насколько необходим производству данный спецзаказ? Доказать со стороны, что спецзаказ дутый, практически, поверьте, невозможно. Зато обратное доказать легко, а уже после этого сам собой напрашивается и вывод: профессор Лобанов - злостный клеветник, а Пискарев и Зеневич - невинные жертвы.
- Выкладывайте начистоту, Иван Павлович, чем я могу вам быть полезен? - спросил я. - Не думаю, чтоб вы вызвали меня просто так, для беседы.
Он встал, широкий, с выступающим животиком, с плоским сумрачным лицом.
- Одно обстоятельство вынуждает меня обратиться к вам, Павел Алексеевич. В нашем городе весьма скоро пройдет межгородская вузовская конференция по вопросу связи научного преподавания с практикой…
- Конференция?.. Но при чем тут я?
- Вы нет, а Лобанов - да. Я могу утрясти любой конфликт внутри института, даже самый скандальный. Но если скандальное прорвется на конференции, то я уже бессилен что-либо сделать - институт будет обесславлен, а профессор Лобанов окажется в клеветниках. И единственно, кто останется в выигрыше, - Пискарев с Зеневичем…
- Вы хотите, чтоб я остановил Лобанова?..
Ректор заглянул мне в зрачки, заговорил резко:
- Вы в институте самый близкий ему человек. Он считает вас своим лучшим учеником. И вам он, думается, тоже дорог. Поэтому сделайте то, что бессилен сделать я, - откройте глаза! Постарайтесь ради него самого убедить Бориса Евгеньевича ничего не предпринимать больше!
- А если у меня не получится? - спросил я.
- Тогда будет плохо Лобанову… Мне… И вам, Павел Алексеевич, тоже! Именно на учениках-то Лобанова и станут отыгрываться Пискарев с Зеневичем. Они же люди беспощадные, вы это хорошо знаете.
Я знал. Но как, однако, все до смешного ненадежно. Уж если такой трезвый человек, как несентиментальный Илюченко, хватается за непрочную соломинку - воздействуй на чувства своего учителя, любимый ученик, иного выхода не вижу! - то значит, серьезная заваривается каша.
Нет, ректор не выжимал из меня согласия, а я, уходя, не сказал ему ни да, ни нет. Я еще не решил, стоит ли мне принимать на себя столь странную и неблагодарную обязанность: учить разумности своего учителя.
В этот день я так и не встретился с Борисом Евгеньевичем. И весь день до вечера незримо за моей спиной стоял мальчик-убийца со светлыми невинными глазами.
10
Вечером же к нам пришел Боря Цветик.
Мы уселись по обыкновению на кухне. На окно навалилась темнота, не видно ни городских крыш, ни дома-близнеца напротив, и тиха внизу наша улица, только с проспекта доносится шум машин. Майя гремела чашками, собиралась поить нас чаем. У нее, как всегда, губы в изломе, лицо страстотерпицы, но особой подавленности в ней не чувствуется, внимательно слушает Борю, порой даже замирает, перестает греметь чашками.