Не получив ответа, он начал грозить обер-лейтенанту поднятым кулаком.
- Капрал! Гоните этого сумасшедшего к черту! И погладьте его слегка!
Отец защищался. Бросившемуся на него капралу он укусил руку. Из руки капрала потекла кровь. Он ударил отца кулаком в лицо. Отец пошатнулся и упал на колени.
Он уже не просил и не угрожал. Он проклинал. Расставляя руки, он на венгерском языке, но с ненавистью древних еврейских пророков проклинал убийц.
Обер-лейтенант отвернулся. Капрал толкнул старика прикладом в грудь, а когда тот упал, ударил его в голову…
Когда старик Михалко уже висел, два помощника палача схватили сына медвежатника. Иван бил их ногами, царапался, кусался.
Из двадцати осужденных к смерти казнили только семнадцать. Троих спасла австрийская артиллерия, начавшая - по ошибке - обстреливать Пемете. Над площадью перед особняком Кэбля один снаряд взрывался за другим. Осколок шрапнели разорвал живот одному из повешенных русинских лесных рабочих. Другой попал в лицо командующего обер-лейтенанта с моноклем.
Солдаты разбежались. Палач и его помощники тоже удрали. На трех последних осужденных, одному из которых петля была уже наброшена на шею, никто не обращал больше внимания. Они могли пойти домой.
Отца понесли домой я и Маруся. Над нашими головами разорвался снаряд, но мы остались невредимы.
Маруся раздела отца, уложила в кровать и обмыла его. На голове у него, за левым ухом, была глубокая рана.
Изо рта, носа и левого уха медленно сочилась кровь. Он был без сознания.
- Кровоизлияние у него внутри, - сказала Маруся и перекрестилась.
Врача не позвали. Доктор Шебец работал в военном госпитале в Марамарош-Сигете. Немецкого военного врача нечего было приглашать - он все равно не пришел бы.
Весь день и всю ночь просидел я около отца. Его смуглое лицо на моих глазах стало бледно-желтым, а потом зеленоватым. Под глазами появились синяки, которые все темнели и ширились. Губы стали иссиня-белыми. Лежавшие на одеяле руки были как восковые.
Он не был уже живым человеком, хотя еще не умер, еще дышал. Одеяло на его груди медленно вздымалось и опускалось.
На рассвете он раскрыл глаза.
- Тебе очень больно, папа?
Он делал большие усилия, но ответить не мог.
Мы несколько минут смотрели друг на друга.
Глаза отца были ясные, чистые, детские. Взгляд их был бесконечно печален. Он долго смотрел на меня, потом закрыл глаза, а когда опять раскрыл, его взгляд скользнул поверх меня.
Он хотел что-то сказать.
Потом опять взглянул на меня. Глаза у него сделались мутными.
Я приник ухом к его губам.
Так я услышал, понял его шепот.
- …будь твердым… сильным… смелым… будь… всегда будь человеком…
Шепот перешел в хрипение.
Глаза умершего закрыла няня Маруся.
Она подвязала подбородок покойника носовым платком.
И душу горячего венгерского патриота Моисеева вероисповедания няня Маруся рекомендовала - на русинском языке - милосердию Иисуса Христа, его матери Марии и всех прочих святых.
Над нашими головами артиллерия императора Франца-Иосифа продолжала поединок с артиллерией царя Николая.
Часть третья
Царствование Григория Жатковича
Возвращение
Как известно, осенью 1914 года я находился в деревне Пемете, в непосредственной близости от русско-немецко-австрийской линии огня. В том же году, 22 октября, там умер мой отец. После похорон, уложив в походный мешок самую ценную часть отцовского наследства - немного белья и несколько семейных фотографий, - я отправился пешком в Марамарош-Сигет. Попрощавшись с няней Марусей, которая не захотела покинуть свою родину, я поехал в Будапешт и в течение полутора лет жил у Филиппа Севелла, вернее - у тети Эльзы, так как дядя Филипп - военный врач запаса - находился в то время на фронте, а потом попал в плен к сербам. Тетя Эльза работала в военном госпитале сестрой милосердия - волонтеркой, а моя мать - платной сестрой. Я учился в университете до тех пор, пока весной 1916 года не был вынужден опять вернуться в родной Подкарпатский край - меня призвали в армию, а так как я был родом из Берегского комитата, то должен был явиться в мункачский пехотный полк. Таким образом, я снова встретился со многими товарищами детства, в том числе и с Миколой Петрушевичем.
Из четырех с половиной лет, полученных им за хранение книг Шевченко, Микола отсидел в тюрьме лишь два года, после чего его прямо из тюрьмы отправили в призывную комиссию. Комиссия признала его годным для службы. Поэтому остальную часть наказания с него сняли, чтобы он мог пойти в армию. Военное обучение я проходил вместе со своим молочным братом, но на фронт мы явились порознь. Его назначили в маршевую роту, отправлявшуюся на русский фронт, меня послали на румынский. Перед отправкой мы долго разговаривали и, взвешивая шансы, гадали, кто из противников выиграет войну - Германия, Англия или Россия.
К тому времени румыны уже продвинулись в глубь Трансильвании. Батальон, в котором я служил, впервые столкнулся с ними в долине реки Ольт. Румынские позиции, против которых нас послали в атаку, были укреплены на скорую руку. Перед позициями было широкое, залитое солнцем поле, которое мы должны были пробежать под огнем румынских пулеметов.
В первый год войны солдат воодушевляли перед штыковой атакой торжественными речами. Когда же я попал на фронт, вместо речей раздавали ром. С тех запах рома всегда вызывает во мне такое же настроение, как траурная музыка.
- За отечество! За короля! - закричал молодой лейтенант. - Вперед! Ура!
- К чертовой матери! - ответило около тысячи венгерских солдат, все же выскакивая из окопов.
Я тоже кричал. Мой голос тонул в общей ругани.
Мы бежали как бешеные. Злились мы не на румын, а на жизнь, но бросались на румын.
Румынские пулеметы не переставали строчить, но стреляли румыны невероятно плохо. Пули летели высоко над нашими головами. Когда мы залегли посредине поля, среди нас не было еще ни одного раненого.
- Эти дураки, того и гляди, сшибут солнце с неба, - ворчал лежавший рядом со мной старый солдат, - а потом ищи их в темноте, чтоб их…
Трудно себе представить, сколько святых может в несколько секунд отправить венгерский солдат к чертовой бабушке за короткую передышку во время атаки.
- Вперед! Ура!
Когда от румынской позиции нас отделяло всего шагов полтораста, совершенно неожиданно, как будто из-под земли, появился румынский батальон. Румыны бежали на нас со штыками наизготовку. Их было немного больше, чем нас, но так как румынские пулеметчики теперь стреляли слишком низко - прямо в спины своих, - число бежавших на нас румынских пехотинцев быстро уменьшалось. Румынские пулеметы трещали, румынские раненые стонали, а над нашими головами с грохотом и треском рвалась австрийская шрапнель. Осколки свистели, вокруг нас подымались облака дыма и пыли.
Впоследствии, в течение многих лет, я очень часто видел эту сцену во сне со всеми подробностями, которые различал яснее и отчетливее, чем тогда, в действительности.
Как мы, так и румыны образовали длинные боевые цепи. Каждая из этих цепей состояла примерно из тысячи человек и растянулась на добрых полтора километра. Таким образом, когда наши линии были еще на расстоянии пятидесяти - шестидесяти метров друг от друга, каждый из нас мог уже видеть своего противника, именно того солдата, того человека, с которым вынужден будет драться врукопашную. Прямо на меня бежал румынский солдат с коричнево-красным лицом, на добрую голову выше меня и намного старше. Он был либо батрак, либо пастух, а может быть, дровосек. Его большие, цвета грецкого ореха, глаза не то с удивлением, не то с испугом смотрели на меня - исконного врага, дикого, кровожадного мадьяра. Оружие дрожало в его крепких руках. Зубы его стучали. Я вдруг почувствовал тошноту.
Оставалось десять шагов. Пять.
Румыны звали на помощь бога - мы бешено ругали его.
Из глаз моего противника текли слезы. Я чувствовал биение сердца у самого горла.
Вперед! Ура!
Румын поднял винтовку, чтобы разбить мне прикладом голову. Вонзая в него штык, я отвернулся, чтобы не видеть его лица, и в то же время приклад румына ударил меня по левому плечу и скользнул по руке. Я почувствовал, как мой штык вонзился в его тело. Штык отяжелел и потянул меня вниз. Я пытался вытащить его, но это оказалось невозможным. Пришлось выпустить из рук винтовку. Румын упал. Мне кажется, он хрипел. С закрытыми глазами вытащил я свой штык из его тела. Меня трясло и тошнило.
В это время наш батальон находился уже в окопах румын.
Мы захватили восемь пулеметов и взяли четыреста десять пленных.
Двадцать шесть человек из нашего батальона были награждены. В их числе был и я. Серебряная медаль за проявленную храбрость украсила мою грудь.
Меня объявили храбрецом, так как я не имел мужества отказаться выполнять ненавистные приказы.
В январе 1918 года наш батальон, численность которого уменьшилась в несколько раз, а затем вновь была доведена до военного контингента пополнением новых и новых несчастных, стоял около галицийского города Гродекова, недалеко от Львова. Батальон состоял наполовину из юношей, наполовину из стариков.
За те восемнадцать месяцев, в течение которых я ел хлеб императора, армия коренным образом изменилась. Согласно военным сводкам Антанты, за это время австро-венгерская армия потеряла около двух миллионов человек, а согласно австрийским сводкам, смертью героев умерло около пятидесяти тысяч. Трудно решить, которая из сторон лгала больше. Но не в этом суть. Решающее изменение заключалось в том, что теперь никого уже не интересовало, кто выиграет войну, все гадали только об одном: когда она, наконец, кончится? И все больше и больше солдат думало о том, каким образом можно покончить с войной, как это сделать. Кто-то от скуки написал стихотворение, которое мы распевали на мотив "Готт, эрхальте" . В этом стихотворении говорилось, что в начале войны идиотов освобождали от военной службы, а теперь воюют только одни идиоты.
В гродековском лесу лежал глубокий снег. На голых ветках деревьев сверкал лед. Над нашими головами, как темные грозовые тучи, кружили целые стаи каркающих ворон.
Деревянные бараки не отапливались. Оборванные солдаты грелись вокруг походных кухонь. В котлах варился суп из капусты, без мяса и жира. Этот пустой суп и черный, тяжелый, сырой хлеб имели более революционизирующее влияние на измученных солдат, чем тот факт, что в течение 1914 и 1915 годов гродековский лес три раза был ареной кровопролитных сражений, продолжавшихся по нескольку дней, и что холм, на котором стояли наши бараки, стал братской могилой сорока тысяч солдат - венгров, австрийцев, немцев и русских.
Небо рано серело, потом становилось черным как смоль, но свет в бараках не зажигали. Не становилось светлее и от снега. Светлело, только когда из какой-либо офицерской квартиры то тут, то там падал на снег луч света.
В темноте изредка звучала строго запрещенная песня:
Живот подтянут мой,
И на душе так грустно,
Пойти б скорей домой
И там покушать вкусно.
Служба была не тяжелая. Нас разместили неподалеку от Львова, чтобы держать в страхе львовских рабочих, но все-таки вне города, чтобы львовские рабочие не могли "испортить" дух войск. Ежедневно нас возили товарным поездом в Львов, где мы показывались на улицах, распевая по команде боевые песни. Маршировали мы большей частью по пригородам. Голодали, мерзли и потому пели озлобленно, а жены львовских рабочих смотрели на нас с ненавистью и временами даже грозили костлявыми кулаками. После того как мы достаточно показали себя, нас отвозили обратно в Гродеков. Остальное время мы проводили, ругая воину и гадая о том, когда она кончится и кончится ли вообще когда-нибудь, потому что среди нас было много таких, которые не надеялись даже на это. Часть солдат сердито ругала попов; другие впали в религиозное помешательство; третьи стали алкоголиками и, несмотря на удвоенную охрану, умудрились трижды ограбить погреб офицерской кухни и даже вытащить запасы спирта из госпиталей.
Нашелся и такой солдат, которого усталость, голод, скука и тоска по родине сделали философом. Капрал Сивак, бывший дома учителем, разработал целую философскую систему и на каждом шагу проповедовал ее:
- Возмущение и страдание являются естественным состоянием человеческой жизни. Спокойствие и благосостояние являются противоестественным исключением.
- Надо бы предпринять что-нибудь! - обратился ко мне однажды Микола, с которым мы теперь снова служили вместе.
- Что именно?
- То, что сделали русские.
- Если бы знать, как они это сделали! - ответил я.
Микола, раненный на русском фронте в легкие, пролежал два месяца в одной из мункачских больниц и сейчас стал еще более молчаливым, чем в детстве. Но наблюдавший за ним мог видеть, что в нем происходило. Не раз случалось, что во время наших бесцельных и молчаливых шатаний вокруг походных кухонь Микола вдруг скрежетал оскаленными зубами, как волк, отбивающийся от своих преследователей - собак.
- Надо что-нибудь предпринять, Геза. Ты знаешь, кто такой Ленин?
- Я много о нем думаю, Микола. Ленин… Ленин… - повторил я несколько раз.
- Думаешь!.. Действовать надо! Нужно, наконец, начать… - Микола крепко сжал зубы.
Мы не знали тогда, что действия уже начались. Забастовали рабочие львовских заводов. Но приказу военного коменданта города Львова девять участников забастовки, в том числе две женщины, были расстреляны. В ответ на это прекратили работу и железнодорожники. Несмотря на цензуру, мы в это время уже знали, что в Вене, Будапеште и Праге тоже бастуют.
Увидев, что казни не устрашили рабочих, комендант Львова дал разрешение на созыв митинга, предоставив для этого одну из больших площадей в центре города. (Как мы узнали впоследствии, комендант дал это разрешение по приказу свыше, место же для собрания он назначил с таким расчетом, чтобы пришедшие туда не могли затем выбраться из ловушки.)
Митинг был созван забастовочным комитетом на четыре часа пополудни, но около двух часов площадь была уже битком набита людьми. Там были бастующие рабочие и жены солдат, все - в рваной одежде, с бледными, измученными лицами. Многие из женщин принесли с собой детей. Дети тихо, терпеливо ждали. Но у тихих, невероятно худых детей были огромные, говорящие, страдальческие глаза. Большинство детей были так слабы, что не могли даже плакать.
Случаю было угодно, чтобы на одной из улиц, ведущих к площади, где должен был происходить митинг, появилась похоронная процессия. Хоронили ребенка. Когда участники процессии - три женщины и одноногий солдат - заметили, что через площадь им не пройти, возвратиться уже было невозможно. Как раз в этот момент конные жандармы закрывали все выходы с площади. Мать умершего ребенка, несшая под мышкой маленький гробик из неотесанных досок, начала ругаться и, поставив его на землю, стала грозить кулаком жандармам. Это была высокая худая женщина. Из-под соскользнувшего с ее головы платка выбились седеющие волосы. Она грозила костлявым, как у мужчины, кулаком и яростно топала обутыми в тяжелые солдатские башмаки ногами. Сопровождавший ее одноногий солдат пытался успокоить ее, но это ему не удавалось.
- Жить нам не даете, собаки! - в отчаянии кричала женщина жандармам. - Покойников даже закопать не можем! Погодите, погодите! - Женщина вопила визгливо и как-то особенно жалобно - в одно и то же время угрожающе и испуганно.
Голос женщины слился с жалобно-угрожающим криком сотен женщин. Тяжелые, огрубевшие от работы кулаки грозили жандармам, и выкрикиваемые на украинском, польском, еврейском, немецком и румынском языках жалобы превратились в ужасающий рев, который все рос и набухал.
Раздалась команда, и жандармы мерным шагом, размахивая штыками, стали оттеснять толпу женщин.
Наша рота стояла на расстоянии не более ста шагов от жандармов, когда лейтенант Лештян отдал приказ:
- Зарядить!
Когда сто пятьдесят солдат заряжают винтовки, раздается треск, напоминающий действующий где-то далеко пулемет.
Проклятия полетели по нашему адресу, кулаки женщин грозили теперь и нам. Какой-то солдат выстрелил. Лошадь одного из жандармских офицеров встала на дыбы, заржала от боли и сбросила своего седока. Толпа отхлынула, и спустя минуту наша рота открыла огонь по жандармам.
В другом углу площади собравшиеся на митинг рабочие громко пели:
Вихри враждебные веют над нами.
Темные силы нас злобно гнетут.
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут.
Так как поезда не ходили, мы вернулись в гродековский лагерь пешком. Впереди и позади нас двигалось по взводу конной полевой жандармерии. Когда поздней ночью мы прибыли в лагерь, нас обезоружили, и мы стали пленными.
На другое утро начались допросы. Солдат допрашивали четыре комиссии. Хотя задаваемые нам вопросы подкреплялись ударами кулаков и даже прикладов, комиссиям все же не удалось ничего узнать. Ни о том, кто первый выстрелил, ни о тех, кто в роте говорил о Ленине. Правда, некоторые из солдат, в результате сильных побоев, заговорили. Но из всего того, что они сказали, для военного суда было мало пользы - виновниками оказывались давно убитые на фронте товарищи. А были и такие, которые называли для протокола исторические имена: "Первым стрелял Лайош Кошут"; "О Ленине говорил Михай Витез Чоконаи".
Солдаты, ранее не знавшие о том, как господа офицеры боятся Ленина и таинственного "большевизма", теперь узнали об этом от военных судей. И теперь, запертые в охраняемых полевой жандармерией бараках, солдаты ни о чем другом не говорили, как только о Ленине и о большевизме. Я считался "ученым человеком", и поэтому многие обращались ко мне за разъяснениями.
- Что такое большевизм?
- Я думаю - это мир.
- Кто такой Ленин?
- Ленин - это тот человек, который хочет покончить с войной. Не только с этой войной, но и со всеми.
- Ленин!
Комиссии допрашивали, пытали и грозили нам всякими ужасами, а приезжий из Будапешта обер-лейтенант читал нам лекции "о смертельном враге венгерского короля, бога, венгерского отечества и венгерского народа - большевизме".
От обер-лейтенанта, толстого, старого дяди, бывшего в мирное время владельцем фабрики ниток, мы узнали много оригинального о большевизме. Но гораздо более интересные вещи мы узнали от солдат, приносивших нам обед и ужин. Они были хорошо осведомлены обо всем, что происходит в Брест-Литовске, где правительства Германии и Австро-Венгрии вели переговоры о мире с представителями Советской России.
- Русские хотят мира! Офицеры ругают их, потому что они хотят мира!
Тогда это знал уже любой австро-венгерский солдат, но все же каждый считал своим долгом снова и снова сообщать об этом попадающимся навстречу товарищам.