Степан Кольчугин. Книга вторая - Гроссман Василий 20 стр.


Жутко было, когда темная сила вырвала Сергея из привычного ему мира и он точно повис, без точки опоры, окруженный враждебными, внушающими страх и отвращение людьми, с одним лишь своим отчаянием, все сразу потерявший, подавленный. Самое страшное - это пустота впереди. Так он представлял себе когда-то тоску человека, уснувшего на тысячу лет и идущего в новый мир - пустой для него, без друзей, без родных. Все по-иному, холодное, трудное. И когда в камере очутились с ним люди добродушные, сочувствующие ему, хоть и живущие еще мало понятными ему интересами, он точно ожил. Они разговаривали о прогулке, о погоде, о том, какой надзиратель дежурит, о кассационных поводах, об адвокатах, свиданиях с родными, они рассказывали анекдоты и беспрерывно говорили о женщинах. Каждый из них знал огромное количество непристойных случаев. Манзон говорил: "С одним из моих друзей был такой случай..." После рассказывал Рыбак, он цитировал какого-то Ваньку Булавина, учившегося на пятом курсе и прославившегося на весь политехникум. Всех перешибал Бодро-Лучаг - он знал все, книга любви была прочтена им вдоль и поперек. Он рассказывал про полек, француженок, венок, евреек, негритянок. Все рассказы он вел от первого лица. Он говорил, что был близок с четырьмястами женщинами. Самое удивительное, конечно, в его повестях заключалось в том, что он не лгал, а рассказывал правду.

Хотя Рыбак называл себя анархистом и попал в тюрьму по довольно громкому делу, а Манзон был эсер, они о политике почти никогда не говорили. Сергей постепенно входил в сложный и путаный быт тюрьмы. Его учили выстукивать тюремную азбуку, рассказали, как прячут, а затем передают литературу, он познал гнусные свойства параши, он узнал все, что нужно знать о надзирателях, младших и старших; узнал, кто из них за деньги передает на волю записки, узнал о грозном мерзавце - старшем надзирателе, о внезапных обысках, об истерическом и изуверском нраве начальника тюрьмы, познал радость прогулки, услышал легенды о вечниках. С ужасом поглядывал он на маленькие угловые окошечки одиночек, куда помещали смертников; ему даже показалось однажды, что за решеткой мелькнуло белое лицо и сверкнули на солнце стекла очков. Он узнал все, что надо знать арестанту о жестоких и иногда по-своему благородных нравах уголовных, узнал анекдоты о ловких карманниках, ворующих во время обыска папиросы у надзирателей, услышал о страшных уголовниках-каторжанах "Иванах", о помилованиях в последнюю минуту перед казнью, о таинственном арестанте, лишенном прогулок, к которому однажды ночью приезжал генерал-губернатор. Он услышал, млея от ужаса, рассказы о карцерах, о наемных палачах из уголовных и городовых, о военном каземате на Косом Капонире, где проводили ночь перед казнью, о железной карете смертников, о Лысой горе, о старшем городовом Кругляке, повесившем своими руками сто революционеров. Сергей ощутил и измерил силу потерянной им свободы. Он видел, что все: и уходящие на каторгу, и смертники, и больные в тюремной больнице, - все недут свободы. Он ощутил и понял апатичную силу тюрьмы. Все в ней болели страшной душевной болезнью - потерей свободы. Без свободы жили, конечно, но жили, как живут без зрения, без рук, как живут глухонемые. Но не слепые от рождения, а как зрячие, вдруг пораженные слепотой и надеющиеся вновь прозреть. Сергей почувствовал силу тюрьмы. В первые часы после ареста он думал, что сойдет с ума, не вынесет разлуки с Олесей. А через несколько дней плесень уже расползлась по его душе: он был почти спокоен. Лишь ночью он тихо вздыхал, глядя на пустые соседние пары.

Арестанты все легко возбуждались, иногда на них находили припадки дикой веселости. Один вечер они, внезапно развеселившись, стонали, скрежетали зубами, плакали от смеха, кусали руки, чтобы громким смехом не привлечь к глазку надзирателя.

Сергей заметил, что час смешливого настроения приводит их на сутки к апатии, смутному страху, раздражению друг против друга. Ночью ему захотелось удушить себя от безразличного отчаяния, и он дал себе слово не смеяться.

"Надо беречь в себе остаток веселого настроения, как путешественник в пустыне бережет воду", - думал Сергей.

Раз ночью он громко произнес:

- Воля. - И прекрасное это слово вызвало у него слезы.

Его повели на допрос. Он понял это сразу, хотя вызывали его впервые. Соседи по камере ему уже объяснили: ежели зовут без вещей, то либо на допрос, либо на свидание с родными. Но свидания бывали по вторникам, а надзиратель выкликнул в субботу - значит, звали на допрос.

- Сядьте, пожалуйста, - сказал длиннолицый, с редкими светлыми волосами жандармский офицер и зевнул.

"Притворно", - подумал, напрягшись, Сергей; но офицеру действительно хотелось спать и было скучно допрашивать "Кравченко, Сергея Петровича, студента 2-го курса университета святого Владимира, рождения 1894 года, сентября месяца, дня 11-го, сословия мещанского..."

В небольшой комнате, оклеенной обоями, иол был деревянный, окна без решеток. Все это мучило, напоминало о воле. Лебедев молча разглядывал Сергея и думал: "Морда белая стала, уже арестантская, но не припух, сукин кот, скучает, видно; а любовные письма сочиняет ловко. Сейчас поактерим". Арестант не вызывал в нем искреннего раздражения, какое он испытывал от одного взгляда на Кольчугина. Инстинктом своим Лебедев сразу по многим едва уловимым признакам определял характеры арестантов. Этот был мягок.

Сергей сидел у стола, как ученик, положив руки на колени. Он очень волновался, - все эти дни он мало думал о неминуемом допросе и сейчас, как на страшном экзамене, охваченный смятением, проклинал себя за то, что не продумал всего заранее. Он лихорадочно перебирал в уме десятки вопросов. Или сказать просто: "Господин жандармский офицер, неужели вы не испытываете стыда оттого, что вы - человек, властитель природы, наделенный божественным разумом, - собираетесь травить меня, тоже человека?" Но он был не так уж наивен и молчал.

Наконец властитель природы, наделенный божественным разумом, сказал:

- Что же, молодой человек, влопались всеми четырьмя копытами.

Сергей ответил тонким, совершенно не своим голосом:

- Клянусь вам, я не знаю, о чем вы говорите.

Властитель природы вдруг крикнул:

- Дурака не валять! Вы имеете дело с жандармским управлением - это вам не штучки в университете! - Он кинул папиросу в пепельницу. - Ваша мамаша просила с вами свидания, - сказал он медленно, точно сдерживая готовый прорваться гнев, вызванный невообразимо дерзким и заносчивым поведением Сергея. - Имейте в виду, ей обещано свидание на третье октября, но при дурном поведении арестанта, знаете...

Сергей растерянно пожал плечами и почти с тоской подумал: "А ведь я подлецом никогда не буду",

"Теперь уж займемся", - подумал Лебедев, поглядев в лицо арестанту. Сергей по первым вопросам понял, чего хочет от него жандарм. Но он не мог знать, конечно, что известно Лебедеву и в чем тот притворялся.

- Вы не отрицаете, что Бахмутский вам известен?

- Как я могу отрицать это? Ведь он муж тети, сестры отца. И зачем мне это отрицать? В этом же ничего нет плохого.

- Конечно, конечно. Но вот вы взяли у него рукопись поганой марксистской брошюрки и передали ее - знаете, кому?

- Нет, я ничего не знаю, - сказал Сергей,

- Не знаете?

- Нет.

- И не брали поручения? Вы не делайте такого слишком правдивого лица, это выдает вас.

- Простите, но я ничего не знаю.

- Не валяйте дурака. Вы распороли подкладку тужурки и зашили рукопись, а затем передали ее - знаете, кому? Знаете же, я ведь тоже знаю.

Услышав про подкладку, Сергей подумал: "Вот я и пропал", - и у него в ботинке свело пальцы ноги.

Лебедев, глядя в лицо Сергею, ощупал свой портсигар, раскрыл его, достал папироску, помял ее меж пальцев, закрыл крышку портсигара, постучал по ней папироской, достал из кармана спички, встряхнул, по привычке курильщиков, коробочку - и все это, не отрывая глаз от лица Сергея.

- Что же, - спросил он добродушно, - как с подкладкой? Удивились, верно, что я знаю каждое ваше движение?

- Я ничего не знаю, - сказал Сергей уныло, - подкладку шутя разрезали, когда тужурка висела, мне двоюродный брат показывал новый перочинный нож и хвалился, что лезвие острое.

Лебедев внезапно вынул незажженную папиросу изо рта, отбросил спички и сказал:

- Вот что. Вы можете мне верить или не верить - мне вас жалко. Вы совершенно наивны. Поймите простую вещь. Вы берете пакет от Бахмутского и передаете его... вы ведь знаете, кому, не будем об этом сейчас говорить.

- Кому, кому? - спросил Сергей, вдруг поняв, что Лебедев не знает, кому он передал конверт.

- Это сейчас не важно, - быстро продолжал Лебедев, укрепляя Сергея в том, что ему ничего не известно о Кольчугине. - Важно вот что: факт передачи установлен. Понятно ли вам это? Больше того - известно, что вам не был знаком текст. И вы почему-то сами себя губите, вместо того чтобы сказать: да, я передал по просьбе Бахмутского пакет одному там человеку, не будем его упоминать, но содержание пакета не знал, просто оказал любезность родственнику. И что ж: мы вас выпускаем на все четыре стороны. А вы говорите: нет, не брал. А вы ведь брали? Брали. Разрезали подкладку? Было дело. Скрываете? Значит, вы член социал-демократической большевистской партии; значит, вы читали эти бумаги. А бумага возмутительного содержания. Понятно вам? Зовет свергать капиталистов, национализировать земли господ помещиков, содержит выпады против особы государя императора. А все это уже пахнет каторгой, - певуче, точно рассказывая сказку, сказал он и докончил: - А мне вас жалко, я допрашивал уж много сотен людей, но вы первый, который упорно, без всякого смысла, хочет сам себя упечь на каторгу.

Сергея Поразила логичность того, что говорил Лебедев. Он растерялся: в самом деле, не гибельно ли запирательство, когда все уж известно? Но в последнюю минуту Сергей уловил слишком уж настойчивое выражение глаз жандарма. Неужели властитель природы так заинтересован в том, чтобы арестант избежал приговора? И он снова подумал, что жандарм не знает, кому он передал бумаги.

- Видите ли, - медленно, стараясь скрыть необычайное волнение, сказал он, - предположим на секунду, на секунду только, что я взял какие-то бумаги, зашивал их там, ну, в общем все, что вы рассказываете, - то выходит, вы знаете, кому я их передал; а если б вы все знали, то вы бы мне сказали: вот такой-то говорит, что взял у Кравченко, - и все сразу ясно совсем.

- Да, вы правы, - сказал, усмехаясь, Лебедев, - человека, которому вы передали бумаги, я не знаю.

Он вдруг крикнул в сторону двери:

- Рукавко! - Повернувшись к Сергею, он проговорил: - Вы правы, его-то я не знаю. И как вы могли понять это? Рукавко! - снова позвал он.

Очевидно, жандарм, увидя бесцельность допроса, вызывал караул, чтобы отвести арестанта в камеру.

- Но вот этого я знаю! - скучающе, позевывая, сказал жандарм и указал Сергею на открывшуюся дверь.

Прямо перед ним стоял человек в серой арестантской одежде, за ним - конвойный солдат и тюремный надзиратель.

- А вы, надеюсь, тоже знакомы? - с небрежностью артиста спросил Лебедев.

И не страх, не тяжкое смущение испытал Сергей, увидя перед собой Кольчугина. Только в этот миг он понял счастье быть участником, пусть на миг, пусть даже едва, по касательной, борьбы рабочего класса за социализм. Друг стоял перед ним. Спокойно, выжидающе смотрел он на Сергея. И точно солнце внезапно осветило его, вмиг сняло плесень, легшую на душу.

- Знакомы? - спросил, поощрительно улыбаясь, жандарм.

Сергей ответил весело, уверенно:

- Нет, нет и нет.

- А ты-то, сукин сын, небось знаешь его? - внезапно придя в ярость, спросил Лебедев.

Кольчугин усмехнулся и ответил:

- Нет, не видел никогда.

Глаза Сергея затуманились слезами.

XXVI

Дождливым и холодным днем, в начале ноября, Звонков пришел к Ольге Кольчугиной. Звонков увидел, как постарела она. Морщины прошли по ее лицу, черные волосы поседели целыми прядями, она сильно исхудала, и от худобы еще заметней выступила ширина ее кости, особенно в плечах.

Он сел за стол, хотя она не приглашала его, обтер дождевую влагу со лба, отряхнул промокшую шапку.

- Вы одна, что ли, дома? - спросил он. - Все ваши-то где?

- Платона Марфа к доктору повезла, а мальчик уголь пошел собирать, - прокашлявшись, отвечала она ровным, глухим голосом.

Звонков искоса поглядел на Ольгу и проговорил:

- Вот такое дело случилось, Кольчугина.

Она стояла возле печки и молчала.

- Сын ваш находится в Киеве, в лукьяновской тюрьме, - сказал Звонков. - В тюрьму он попал не за разбой и не за кражу, а за защиту рабочего дела. Он поступил как честный и просветленный идеей рабочий. В тюрьме он никаких показаний жандармам не дает, рассказали люди. Передачу помощи ему оказывает Красный Крест, так что нужды он в тюрьме не терпит. Суд по его делу будет еще не скоро, месяца два еще пройдет, верно, не раньше, а может быть, и весной. Суд царский по головке не гладит, я вас неправдой утешать не хочу. Но мы верим, что народ сам достигнет своей свободы и откроет тюрьмы, выпустит на волю своих братьев. Сейчас поднимаются рабочие массы в Петербурге, под самым царским дворцом. А нет больше силы, чем у нас, рабочего класса. Увидите своего сына, недолго ждать уже.

Ольга внимательно смотрела прямо перед собой. Он замолчал и посмотрел в лицо Ольге.

- Слушайте, вот что я скажу вам, - проговорил он тихо, - я ваше горе понимаю, но мне не совестно перед вамп за Степана, я вам в глаза прямо смотрю, я ему помог на правильную дорогу выйти.

- В тюрьму? - спросила она.

- Да, - отвечал он, - в тюрьму, в Сибирь, в ссылку, в каторгу - за счастье рабочих людей, за справедливую жизнь.

Ольга недоверчиво усмехнулась, но ничего не сказала. Он спросил Ольгу, не нужно ли помочь ей, сказал, что должен уехать на время: чей-то подлый изменнический глаз следил за работой большевиков, уже арестованы его несколько товарищей; должно быть, и Степана выдал подлец провокатор.

- Нет, чего мне помогать, - сказала она раздраженно, - руки-то у меня остались, прокормлю и сына и себя.

Он встал, прощаясь с ней, и она быстро оглядела его красные от бессонницы веки, утомленные, измученные глаза, лицо с ввалившимися щеками и поняла, что этот молчаливый и спокойный человек уже не спит несколько ночей, загнанный изменой, что он валится с ног от усталости. Она сказала монотонно, негромко:

- Ночевать приходите, если негде, место ведь есть, и тюфяк Степана гуляет свободный.

- Некогда, - сказал он, - некогда, а придет время, высплюсь и я.

Ольга видела в окно, как Звонков, отойдя несколько шагов от дома, оглянулся, всматриваясь в туманную, затемненную мелким дождем степь, и, с трудом вытаскивая ноги из размокшей глинистой земли, медленно пошел в сторону завода. Она не отходила от окна и смотрела. Он шел, осторожно выбирая дорогу, в одном месте поскользнулся и едва не упал. Он поправил шапку, съехавшую с головы, и пошел дальше. А Ольга все стояла у окна. Над заводом, превозмогая дождь и туман, уже горели электрические фонари, сухой горячий дым стремился к небу, неся в себе красно-коричневые отблески огня; в том месте, где стояли доменные печи, на низких осенних облаках пробегали, мгновенно угасая, быстрые светлые зарницы, и при каждой беззвучной вспышке сердце еще сильнее щемило тоской и тревогой. Темнело быстро. Уже давно должен был возвратиться Павлик с глеевой горы. Ольга рада была одиночеству. Лишь оставшись одна, она горевала открыто. Она вынула из сундука старую рубаху сына и, осмотрев дыру на плече, недовольным голосом пробормотала:

- Что ж это ты неосторожный такой, или пьяный был?

Ольга медленно перебирала цветные лоскуты, подбирала наиболее подходящие для заплаты. Долго работала она у подоконника, на котором до сих пор лежали книжки Степана. Завыл гудок.

- Не зови, все равно не услышит, - сказала она.

Тяжелой была эта зима для Ольги Кольчугиной. Каждый день шел медленно, трудно. Ольге казалось, что дни такие темные, туманные, что трудно так ходить по холодной грязи, что воздух такой сырой и нелегкий для дыхания - все оттого, что плохо ей на душе. Дни длились долгие, а время шло быстро, скользило, не оставляя следов в душе и памяти. С утра она шла работать, и. одни и те же мысли тревожили ее, когда она проходила мимо завода, поднималась к переезду в город; так же тяжело было смотреть на темневшие среди тумана домны, так же болело сердце, когда гудок выл - к концу первой смены. Поздно вечером, дома, хорошее предчувствие приходило к ней. "Вернется, вернется", - думала она и шла к окну, вглядывалась в темноту.

- Надо будет утром доску положить через канаву, - озабоченно сказала она однажды Марфе, - а то с непривычки человек может в грязь ступить, Павел даже утонуть может.

- Павел утонет, а Степан пройдет, - понимая, о чем думает Ольга, отвечала Марфа.

А наутро Ольга пошла работать и не вспомнила о доске.

По воскресеньям она не ходила в церковь, Марфа ее как-то спросила:

- Что ж ты, богу перестала молиться?

Ольга проговорила:

- Я в бога верую, а попам верить перестала: они - как полицейские, все равно на царской службе.

Она сходила к гадалке в город, и та за двадцать копеек рассказала все, что хотелось ей знать: "для себя", "для дома", "что сердце успокоит"...

Ольга ушла от гадалки смущенная. Хотелось бы поверить в хорошее предсказание. "Посмеется, когда узнает", - подумала она.

Дома к ней очень сердечно относились Марфа и дед Платон. Старик все время бубнил с печки:

- Вернется. Вот я тебе говорю, ты послушай меня, вернется.

Ольга молчала, только изредка отмахивалась рукой, но когда старик начинал дремать, она сама его будила, спрашивала:

- Платон, а Платон, чаю, может, выпьешь?

Платон сонным обиженным голосом говорил:

- Только заснул, ох ты, ей-богу, - и, громко, сердито втягивая кипяток, заводил снова невнятный, но успокаивающий разговор: - Выйдет он. Степан не пропадет, нет, он всех вокруг пальца обведет, ему адвокатов не нужно, он сам первый себе будет адвокат. Сколько книг выучил, шутка ли!

И Ольга внимательно слушала.

Марфа последнее время стала меньше пить, может быть, оттого, что уж не стояла с утра до вечера на базаре с пухломордыми от водки печниками. Она поступила в мастерскую к поляку Гребельскому на Первую линию. В мастерской отливали гипсовых толстых собак, белых кур, высиживающих гипсовые яйца. Работали в мастерской, кроме Марфы, молодой парень Филиппов, мальчишка Васька, да сам хозяин наблюдал, как идет отливка в формы. Работали с утра до вечера; товар шел бойко, хоть гипсовые мопсы, раскрашенные грязной коричневой краской, были совсем нехороши - не то собака, не то свинья, туловище и лапы нелепо толстые, прямые, глупая полуоткрытая пасть. Покупали мопсов для украшения жизни рабочие, шахтеры, крестьяне, приезжавшие в воскресные дни на базар. Хозяин все плакался на разорение. Но Филиппов сказал Марфе, что Гребельский на этих мопсах в какой-то польской губернии уже дом себе построил.

- Все на рабочих наживаются, - объяснила ему Марфа. - Налетели, как вороны, со всего света. Завод-то чей? Французов, бельгийцев. А лавочников этих! Всем поклевать охота.

Назад Дальше