XVII
Мать, как я уже говорил, сваливала всю вину на Федора. Теперь видите, что она не совсем права: первым ушел из дому все-таки я. Следом за мной покинул дедовскую избу самый младший из братьев, Степан. Он устроился воспитателем в общежитии молодых рабочих станционного депо. В общежитии ему отвели крохотную комнатку. Он, как и я, взял чемодан и ушел. Забирать из дому ему тоже было нечего.
Не знаю, как "воспитывал" он своих подопечных: скорее всего Степан числился воспитателем, а на самом деле был по-прежнему заводилой в клубе. Из паровозников и слесарей депо от отобрал ребят, подобных себе, с актерскими склонностями, и каждую субботу они разыгрывали на сцене клуба всякого рода пьески, потешая нетребовательных зрителей.
Вот, в сущности, и вся история того, почему наш дом оказался ненужным на деревенской улице. С уходом братьев из села уже ничто не связывало нашу семью с вековым андреевским корнем, с землей. И уже давно не стоять бы ей, избе, в ряду других на нашем порядке, если бы не отец.
Но той же весной не стало и отца. Он умер, как и дед, неожиданно. Это, видно, фамильное у нас. Рассказывали, что и отец деда, Максим, тоже вот так: сидел на конике, плел лапоть. Вдруг что-то стукнулось об пол. Смотрят бабы, а кочетыг, чем дед лапти плел, на полу валяется. А дед как сидел, так и сидит, будто живой, с лаптем в руках… И сам дед Андрей умер тоже неожиданно, о чем я рассказывал. А теперь вот и отец…
В конце мая было - кукурузу уже первый раз полоть собирались. Он встал чуть свет и еще до завтрака успел обежать полсела, оповещая баб о работе. Потом заскочил домой, позавтракал; собрался было в поле, но, собираясь, почувствовал в сердце боль. Вдруг весь побелел, лицо и лоб покрылись испариной. Мать велела ему лечь и не ходить покуда, а сама побежала в мазанку разбудить невестку, жену Федора. Клавдия как-никак медсестрой всю войну прошла: у нее был шприц для уколов и кое-какие лекарства. Пока мать будила Клаву, пока та встала, надела халат… Прибежали - а отец лежит на полу, у самого порога. Правая рука отброшена в сторону. В руке картуз…
Меня вызвали с экзаменов. Когда я прибежал, отца уже положили в вышний угол и накрыли белым. Мать едва держалась на ногах. Толпились соседки. Колхозный фельдшер Поликарп Фомич - сухопарый, в крагах, в пенсне на носу - сидел за столом и что-то писал.
- Инфаркт, - сказал он, увидев меня.
- Отслужил, бедняга, - шептались бабы.
Я приподнял покрывало… Стоптанные, давно не чищенные сапоги. Брюки из простой, в полоску, диагонали. Вылинявшая гимнастерка - не то моя, не то Федорова. Пальцы рук в чернилах: еще вчера он подсчитывал свои никому не нужные "палочки"…
Как он мечтал о том, чтобы хоть один из сыновей пошел его дорогой!
Но мы, дети, неблагодарны. Мы только и чувствуем свою вину в минуты утраты. Да и то раскаяние недолго гложет нас…
Похоронили отца в одной могиле с дедом. Им теперь не спорить уже о "коммунии"…
После похорон все собрались в доме. И каждый из нас сознавал в душе, что недолго стоять дедовской избе. Пришел ее конец.
Мать еще надеялась, что Федору, как строителю, дадут на станции казенную квартиру - тогда он с семьей переедет на станцию, а Митя, которому давно надоело чистить паровозы, вернется в колхоз и станет трактористом. Ей не хотелось уезжать из села, она знала, что значит лишиться избы. К тому же и соседки подзуживали:
- Палага, не давай ребятам ломать избу, - твердили они на разные лады. - Попомни наши слова: останешься на старости лет без своего угла. Они молодые. Они найдут себе любые хоромы. А у тебя, окромя этой избы, ничего не осталось.
И мать держалась за эту самую избу всеми силами. За столом только и разговору о том, что и тот-то переехал, и тому-то участок отвели. Мать отмалчивалась. Но сердце ее все-таки не вытерпело. Каждый день был для нее укором. Каждый день Федор и Митя вставали чуть свет - и в непогоду, и в зимнюю стужу - шли на станцию. Три версты туда, три - обратно. Обедали всухомятку; приходили промокшие, иззябшие, голодные.
Клавдия, не скрывая своего недовольства, фыркала; из-за перегородки каждый день доносилось ее недовольное ворчание:
- Подавилась бы она своей избой! Детей родных извела - и не жалко. А ты чего молчишь? Ты старший! Заяви свои права! Не настоишь - я брошу все и уеду. Небось проживу и без тебя. А в этой дыре жить больше не могу.
Скрепя сердце мать согласилась на переезд. Федор взялся хлопотать насчет участка, и вскоре на станционном пустыре, за угольным складом, появилась времянка. После работы братья оставались на станции и допоздна суетились у сарайчика: рыли яму под фундамент, ставили изгородь.
И вот наконец настал этот день…
XVIII
Мы еще заканчивали разборку пола, когда приехали машины. Машин было две: одна - трехтонка, с прицепом, другая - поменьше, без прицепа. Шоферы, перекурив, начали грузить бревна. Федор вызвался помогать им: при погрузке могли побросать венцы как попало. Надо было кому-то доглядывать.
Бревна были квелые, изъеденные червем.
И пол тоже неважный. Особенно в чулане и возле печки, где зимой обитали ягнята. Ковырнешь ломом - так и сыплется труха.
Вместо Федора ломом орудовал теперь Павел Миронович. В обед мы выпили, и он, разомлев, то и дело присаживался закурить и передохнуть. Павел Миронович служил на станции бухгалтером. А его жена Марья, наша сестра, работала дояркой. Павел Миронович был человеком компанейским, к тому же любил выпить. Он сам напросился помогать нам. Марья боится хоть на час уйти с фермы. Обещала забежать в обед, но так и не пришла.
- Эх, если бы сейчас встал дед Андрей Максимыч! - сказал Павел Миронович. - Он вас, внуков, пуганул бы. "Мать вашу зимой!" (это было любимое ругательство деда).
- Да! - согласился Митя. - Никогда дед не думал, что мы выкорчуем из Липягов андреевский корень.
- Он небось в гробу переворачивается, когда мы ударяем ломом… - невесело пошутил Степан. - По фунту гвоздей в каждую половицу заколачивал. Уж на что скуповат был, а тут не жалел…
Отдохнув, мы снова принялись за дело. Половицы скрипели; ржавые гвозди с трудом выдирались из дубовых сырых перерубов. С каждой доской все больше и больше оголялся кусочек земли, скрытой под избой. Валялась щепа - белая, почти не тронутая временем, и полуистлевшие мотки пакли.
Земля, на которой стояла изба, была такая же, какая она у нас повсюду, - чуть-чуть коричневая и чуть-чуть глинистая; и была она вся истыкана следами мышиных нор. Но мне эта земля казалась какой-то особенной. Я смотрел на нее потрясенный, словно передо мной открылся не клочок обыкновенной земли, а гробница с прахом предков. Сколько поколений Андреевых выросло в этой избе! Сменялись цари, бушевали над миром революции и войны, а она ничего, стояла. И вот в что ни есть самый обыкновенный день, без видимых на то причин, изба исчезла…
Смотрел я на оголившийся клочок земли, что занят был избой, и думал:
"Вот исчезают с нашей липяговской земли избы; заваливаются, гибнут колодцы; умирают старики. А ведь в каждой избе свой мир; у каждого источника своя история; за каждой прожитой жизнью свой характер. И все это со временем исчезнет из памяти людской. Исчезнет, предастся забвению. А ты жил в той самой избе; пивал воду из того самого колодца; разделял горести и радости с людьми, которых уже нет.
Твой долг рассказать обо всем, свидетелем чего ты являешься!"
И именно в тот миг, когда открылся мне клочок глинистой, испещренной следами мышиных нор земли, и родилась у меня мысль рассказать про Липяги.
С того дня я и начал вести свои "Записки".
- Вот и добили! - сказал Павел Миронович, когда мы выломали последнюю половицу.
- А теперь рубите ракиты! - распорядился Федор.
- Зачем они тебе, эти ракиты? - возразил зять: он был добрый человек и не очень вникал в хозяйство.
- В доме все пригодится. На изгородь пойдут.
- Надо бы у матери спросить. Как она скажет, - поддержал я Павла Мироновича.
Мать стояла неподалеку. Я взглянул на нее в надежде, что она поддакнет: мол, да, пусть остаются ракиты… Голубая горошком кофта, белый платок, оттеняющий каждую морщинку; на лице выражение усталости и скорби.
- Ну так как, мама? Рубить или оставить на память об андреевском корне? - с обычной своей ухмылкой спросил Степан.
- Не знаю, право… А как Федор-то?
Говорит, что надо рубить.
- Раз говорит, чего же тут.
Мне было очень жаль ракиты; не столько ракиты, сколько грачиные гнезда. Но я сдержался и не возразил: какое мне дело! Они уже не мои, эти ракиты. Вот уже больше месяца, как мы с Ниной переехали в новый коммунальный дом, построенный для учителей. Правда, у нас невесть какие хоромы - всего лишь одна комната, но жить пока можно…
Мне все равно - как хотят братья, пусть так и поступают. Может, и правда: ветлы пригодятся на изгородь. Но самому мне пилить ракиты не хочется. Я сказал Федору, что лучше разберу печку, а Степан и Павел Миронович нехай займутся ракитами.
Зять не очень охотно взял пилу. Степан с топором опередил его. Он подошел к раките, росшей перед самыми окнами. Ствол ее во многих местах был ободран и казался трухлявым, податливым. Степаха размахнулся и ударил изо всех сил. Но от его удара на стволе не осталось даже отметины. Комель дерева был словно скручен из стальных канатов. Корни, глубоко уходящие в землю, как кариатиды, поддерживали дерево. Пусть ствол был обглодан скотом, истыкан ржавыми гвоздями и костылями, но корни еще были живы; они свершали свою работу, и дерево, казавшееся мертвым зимой, по весне оживало.
Вот почему топор отскакивал от ствола.
- Пилой, пилой надо! - кричал издали Федор.
Павел Миронович и Степан взялись за пилу.
"Зи-и-ик, зи-и-зик…" - запела пила. Грачи, почуя близкий конец своего гнездовья, загалдели, заметались.
Но люди внизу не обращали внимания на их беспокойство - у людей свои заботы.
Ствол был крепок и неподатлив лишь снаружи. А в середине оказалась червоточина. Пила въедалась в дерево без всякого усилия, и вместо звона слышалось шуршание красноватых рыхлых опилок, сыпавшихся на землю.
Вдруг что-то треснуло. Пильщики отпрянули в сторону. Ракита вздрогнула, накренилась набок, словно ее перевешивали грачиные гнезда.
- Эй, поосторожней там! - крикнул Степаха шоферам, грузившим у сарая бревна.
- Валяй!
Степа ударил топором.
Грузно осев, ракита скособочилась; ветви ее неестественно наклонились, сникли, и медленно, нехотя дерево повалилось на землю. Хрястнули, ломаясь под тяжестью ствола, молодые побеги; в воздух взметнулась пыль с грачиных гнезд, и белый пух повис и закрыл все, будто кто-то там, в вышине, вспарывал перины.
…И рассыпались по зеленой траве серые в крапинку грачиные яйца.
Назаркин клад
I
Нет такого места вблизи Липягов, про которое не ходило бы у нас легенд и поверий. Рассказывают всякое - и про Разбойный лог, и про Неновое… Но, пожалуй, больше всего легенд связано с Денежным.
Денежным зовется у нас дальний глухой лог. Вернее, не только лог, но и все это место: и гора над оврагом, и ключ, из которого вытекает Липяговка, и болотистый луг вдоль ручья.
Далеко за селом, на самом что ни на есть юру, начинаются две проточины. Одна от "дуба", от угла Жерновского леса, другая совсем с иного конца - от Затворного. Начинаются они незаметно, будто промоины: однако вскоре каждая из них переходит в глубокий овраг. Летом по дну этих суходольных овражков - желтоватая мозаика глиняных наносов: следы весеннего паводка и майских дождей. То тут, то там, могуче взломав потрескавшуюся кору иссохшейся почвы, упрямо зеленеют кусты конского щавеля; изредка на песчаных отмоинах стелются спирали белоглазой повители. А по крутым откосам оврагов фиолетово-дымчатые пятна кашки чередуются с кустами краснотала и ежевики.
Описав полукружья по границам липяговских владений, овраги сходятся. Сойдясь, они образуют глубоченный мрачноватый лог. Место, где сходятся овраги, глухое, отчужденное. Земля тут будто вздыблена могучим подземным толчком. Крутолобый скат порос корявыми приземистыми дубками. А под самым бугром в небольшой расщелине на дне лога бьет ключ.
Вот все это место: и гора над оврагами, и ключ, и заболоченная лужайка вдоль ручья - зовется у нас Денежным…
Помню, когда-то на этом месте, над ключом, был колодец. Дубовый сруб его, поросший мохом, наглухо закрывался крышкой. Вблизи ключа - часовенка; под пошатнувшимся шатровым навесом желтела иконка с ликом божьей матери. Каждой весной после полой воды, вырядившись по-праздничному, мужики с лопатами выходили в степь - чистить полевые колодцы. У нас много было таких колодцев: и в Поповых Порточках, и в Неновом, и у Подвысокого, и все их весной чистили.
Ныне липяговцы не утруждают себя заботой о родниках. Теперь источник у Денежного, как и все другие полевые колодцы, запущен. Сруб давно сгнил; края расщелины, где бьет родник, заросли осокой; вокруг ключа, в траве, валяются ржавые банки из-под консервов, обрывки газет.
Однако ничто не в силах задавить ключ - ни обвалы, ни приносимый паводками ил, - могуче извергает он из чрева земли свои темные, вечно живые буруны. И бежит день и ночь рожденный им ручеек. Сначала по песочку, потом по болотцу, меж кустов камыша и осоки; на каждом шагу ему помогают другие ключи, невидимые в болотистых кочках. Он с каждым шагом полнеет от их вод, набирает силы, и, когда минует Денежный, его уже не назовешь ручейком: это уже речка Липяговка…
То ли по причине отчужденности этого места, то ли и вправду было какое-то событие, но в народе сохранилось предание, будто в Денежном зарыт несметный клад. От дедов к внукам передается рассказ о том, как возвращался с Куликова поля победитель Мамая князь Дмитрий Донской. По всем большим и малым дорогам от Куликова на Москву двигалось войско. Сам великий князь возвращался "большой" дорогой на Венев. А обоз с золотом и иными драгоценностями, захваченными у татар, пробирался соседней дорогой на Липяги.
Было это поздней осенью; отряд в пути заблудился. Под самыми Липягами в открытом поле на обоз с золотом налетел полк литовского князя Ягелло, спешившего на помощь Мамаю. Произошла стычка. Видя, что силы не равны, обозники решили спрятать золото. Они облюбовали глухое место и, отбиваясь от наседавших врагов, в темноте, наспех, закопали клад…
В ночном бою все русские были перебиты. Получив известие о пропаже обоза, Дмитрий Донской послал на розыски два полка солдат. Те отыскали место ночного побоища. Но золота не было. Всюду пустые, опрокинутые повозки, трупы солдат и лошадей… Посланные вернулись ни с чем. Они доложили князю, что татарским золотом завладел коварный Ягелло.
А клад-то и по сей день лежит на том самом месте, над оврагами, в Денежном!
"Лежит! Лежит!" - уверял меня дед.
Не знаю, так ли все было. Наш историк, например, уверяет, что Ягелло, великий князь литовский, вообще не выступал на помощь Мамаю и, следовательно, никакого отряда русских не уничтожал. Но как бы там ни было, а все наши мужики верят в реальность клада, якобы зарытого в Денежном. Мало того, редко кто из липяговцев не пытал счастья отыскать клад. Делалось это, как правило, в одиночку, скрытно от других. Но вот что странно: каждому, кто отваживался на поиски, непременно мешала нечистая сила. То ведьма пролетит на помеле, то пронесется по степи огненная колесница, то послышится человеческий голос из-под земли. Одним словом, с каждым непременно что-нибудь случалось. И напуганный до смерти мужик потом всю жизнь рассказывает про ту ночь всякие небылицы.
Жутким, колдовским местом считается у нас Денежный…
ІІ
Однажды в пору сенокоса и случилось то, о чем хочу теперь рассказать.
Мы косили у Денежного. Мы - это дед Печенов, сосед наш железнодорожник Василий Кочергин, дядя Авданя, мой крестный, я и еще несколько мужиков. Весь луг выкашивали тракторной сенокосилкой и только самое болотце вдоль ручья добивали вручную.
Вечерело. Над ручьем, густо заросшим осокой, стлался туман. Клинышек, который мы доканчивали, был кочковат, и шедший за мной дед Печенов несколько раз всаживал косу в кочку и потом, чертыхаясь, подолгу правил лезвие бруском.
- Добьем, что ли? - спросил, обращаясь к косцам, Авданя.
- Да чё ж оставлять-то! - бодро за всех ответил Василий Кочергин.
Авданя махнул еще раз-другой и, довершив ряд, вытер косу пучком травы. Потом он поставил лезвие на носок кирзового сапога и, нагнувшись, начал точить косу.
Следом за ним и я добил свой ряд и так же, как и Евдоким Кузьмич, достал из брусницы брусок и стал точить им свою ливенку. Коса у меня была старая. Ею косили и дед и отец. Лезвие сношено почти до обуха. Точить такую косу неудобно, но я никогда не согласился бы работать другой косой - уж очень легко косовище и остро лезвие у нее.
Наточив косу, мы вместе с Авданей выкошенным рядом пошли на новый заход. Василий Кочергин и дед Печенов еще доканчивали делянку.
Ходы были короткие. Не знаю, как вы, а я не люблю коротких ходов. Не успеешь втянуться как следует, глядишь - ряд уже кончился. Снова вскидывай косу и отправляйся на новый заход. Но к вечеру, когда болит каждая косточка, короткий ход даже приятен. Подналег, скосил ряд - и опять передых. Я-то еще креплюсь, а старичкам усталость чувствительна. Я замечаю это по Евдокиму Кузьмичу. Утром, когда мы только заступили на делянку, он шутил не переставая; лишь появится свободная минута, Авданя тут же принимается за свои байки. Крестный мой чудный рассказчик. Особенно любит он байки про дедов, про старину. Причем вот что любопытно - начинает он всегда с какого-нибудь реального случая, но присочинит к нему такое, что умрешь со смеху.
Утром Авданя потешал нас. А сейчас идет впереди меня молчаливый, ссутулившийся. Деревянная брусница с пучком розовой кашки болтается у него на боку. Рубаха на плечах потемнела от пота; залатанные штаны обвисли.
- Ну как, Андрюха, ломит спину-то без привычки? - Авданя снял с плеча косу, крякнул.
- Ломит, Евдоким Кузьмич.
- То-то! Косить, это тебе, брат, не книжечки почитывать!
Евдоким Кузьмич замахнулся, ударил косой и пошел вперед.
"Ишь, - подумал я, - крестный-то догадывается, видать, что неспроста я к ним пришел". Признаюсь, у меня была задумка - провести с колхозниками политбеседу. Уж какой год я веду кружок текущей политики. Зимой мы собираемся в красном уголке, а летом, в страду, где ни сел - там и клуб. И вот я взял косу и пришел к косцам. Однако к тому же я и свежие газеты захватил, и план, о чем говорить, составил. Авданя увидел газеты и решил подковырнуть насчет "книжечек".
Переждав, пока Евдоким Кузьмич уйдет хоть на окосье вперед, я взмахнул косой и, упираясь негнущимися ногами, пошел следом.
"Вжик! Вжик!", "Шук… Шук…"
Мимо прошли Василий Кочергин и дед Печенов. Вскоре сзади послышались звон кос и глухие шаги косцов. Утром они наседали на меня, "подрубали" пятки. Теперь Кочергин при каждом взмахе покряхтывал. Дед Печенов часто останавливался и смурыжил косу сухим бруском. До самого конца ряда никто не обронил ни слова. Так, молча, мы сделали еще два-три хода. С каждой минутой лужок заметно уменьшался. Уже темнело, когда мы наконец добили клинышек. Облегченно вздохнув, вытерли косы влажной травой и берегом ручья направились вверх к роднику.