Не только у простодушного читателя, но и у литературных начальников и критиков произведения Артема Веселого зачастую вызывали неудовольствие и даже негодование. В письме, датированном 1925 годом, Артем Веселый отвечает на претензии цензора к "Стране родной" (повесть, впоследствии вошедшая составной частью в "Россию, кровью умытую"): "Мрачные краски?! Что делать, в 18–19 году наряду с ярким было немало и тяжелого, мутного. Кроме того, настоящее утверждение неверно, потому что в романе даны и положительные типы революции… Да и вопрос этот не так прост: дать в художественной вещи абсолютно положительные или отрицательные типы – невозможно, это дело агиток, в объективном освещении все плюсы и минусы захлестываются в узел и проч… Во всяком случае, я как коммунист всегда готов нести ответственность за свои писания".
17 мая 1937 года "Комсомольская правда" помещает статью Р. Шпунта "Клеветническая книга. О романе А. Веселого "Россия, кровью умытая":
"…Вся его книга – клевета на нашу героическую борьбу с врагами, пасквиль на бойцов и строителей молодой республики Советов.
Но кто же создал славу произведения Артема Веселого? Кто были его адвокаты в литературе? Мы поинтересовались и этим.
Во втором томе "Литературной энциклопедии" об Артеме Веселом писали как об "оригинальнейшем из современных писателей".
Троцкист Воронский сравнивал его с Фурмановым и Фадеевым.
Вячеслав Полонский в 1930 году писал об Артеме Веселом:
"В Артеме Веселом есть черты, напоминающие Максима Горького. Но в нем нет горьковской скорби. Артем больше революционер, чем Горький, и ближе к революционному мужику, на которого Горький смотрит сквозь очки, покрытые пылью времени".
Еще в 1936 году в первом номере журнала "Знамя" критик Перцов писал: "Россия, кровью умытая" занимает в советской литературе своеобразное и значительное место, потому что это произведение явилось одной из первых попыток "безгеройного" повествования, неизбежно одностороннего, скрадывающего роль личности, но впервые восстанавливающего массу в ее исторических правах".
Так создавалась слава писателя Артема Веселого. Эту "славу" ему создал троцкист Воронский при попустительстве близоруких редакторов и издателей. По их следам, в силу укоренившейся репутации, пошли и другие критики, которые стремились пороки А. Веселого возвести в добродетели, просмотрев в его произведениях явную клевету".
Новый, 1937 год я и старшие сестры Гайра́ и Фанта́ встречали вместе с отцом на даче в Переделкине. Наутро, прихватив "лейку", отец позвал нас погулять.
Морозно, но отец одет почему-то не по-зимнему: на нем драповое пальто, кепка; он высокий, немного сутулый, черноволосый и кареглазый, на щеках – густой темный румянец (бабушка, бывало, говаривала: "Хоть спичку об него зажигай!"). Возле плотины он нас сфотографировал; карточка сохранилась доныне.
Не берусь гадать, о чем думал отец в первый день тридцать седьмого года, но то, что он предвидел свой трагический конец, – несомненно: уже вовсю шли аресты.
Отец предвидел арест – и готовился к нему. Часть своего архива, как это выяснилось позднее, он отвез на Покровку, где жили его родители и младший брат Василий: очевидно, он надеялся, что стариков и брата, работавшего грузчиком, не тронут (так, оно, к счастью, и произошло).
28 октября 1937 года Артем Веселый был арестован.
Писатель А. Е. Костерин, близкий друг Артема Веселого, арестованный в том же году, восемнадцать лет провел в колымских лагерях, после реабилитации вернулся в Москву. Он писал в своих воспоминаниях: [7]
"О том, что и Артем попал в "ежовые рукавицы", я узнал только в 1938 году уже на холодных берегах Колымы и Охотского моря. Любезно сообщил мне об этом следователь, безусый юнец, ровесник Октябрьской революции. Выслушав сообщение, что "ваш друг Артем Веселый покушался на Сталина", и мнение следователя о "врагах народа", я вспомнил артемовскую ненависть к той части молодежи, которая в социалистическом переустройстве стремилась выловить только дипломы, сытые местечки и лавровые венки. "Крупа! Брюхолазы! Выползни! Но они, чую, нас оседлают и взнуздают, как необъезженных диких коней!" – говорил он, сталкиваясь в учреждениях с густой бюрократической порослью.
И вот передо мной, очумелым от пятидневной "стойки" и бессонницы, такой юнец, несомненно сдавший экзамен по истории революции и партии, следователь Дмитриев изгаляется над именем Артема, над его биографией и творчеством, одновременно заплескивая помоями и все поколение бойцов Октябрьской революции.
– За что боролись, на то и напоролись! – с гаденькой ухмылкой говорил он…
О последних мучительных днях Артема мы имеем пока отрывочные и непроверенные слухи…"
Старый большевик А. Г. Емельянов рассказал нам с сестрами, что в марте тридцать восьмого года он оказался вместе с нашим отцом в одной камере Лефортовской тюрьмы. "Артема каждую ночь уводили на допрос, под утро его приносили . Однажды он не вернулся…" Емельянов был уверен, что официальная дата смерти Артема Веселого – 2 декабря 1939 года – не соответствует действительности.
Артем Веселый был посмертно реабилитирован в 1956 году.
"В Артеме Веселом запропал, по моему мнению, один из лучших писателей советского времени, – писал Н. Н. Асеев [8] . – Он не был похож ни на какое уже известное в литературе прошлого явление. Его размашистая, неудержимым напором движущаяся проза порой казалась безродной дочерью народа, дикой и неустроенной в своей судьбе. Ни один писатель тех лет не обладал такой могучей уверенностью в своей речи – речи, непосредственно воспринятой от народа. Иногда этот говор, эта разноголосица заставляли настораживаться своей непосредственной обнаженностью. Слова нежные и грубые, грозные и одухотворенные соединялись в отрывочные периоды, как бы вырвавшиеся из уст народа. Грубость и подлинность некоторых выкриков отталкивали любителей изящной прозы тургеневского стиля. Сложность множества слившихся в одну речевую лаву выражений, присловий, здесь же, в процессе творчества, явившихся из революционной волны на ее гребне, заставляла отступать от оценки критиков, не имевших еще практики в разборе таких явлений. Поэтому замечательная эпопея "России, кровью умытой" не вызвала длительных дискуссий и глубоких оценок, служа скорее примером революционно-стихийной удали, а не совершенно новым литературным явлением. Артем Веселый пытался, и не только пытался, но и осуществлял роман без героя, вернее с массовым героем, в котором соединялась такая множественность черт народов, образовывавших население бывшей Российской империи, что не было возможности воспринять эти черты как объединяющие кого-нибудь одного. И вместе с тем рос и возвеличивался могучий облик стихии народной, ее единой воли, несущей новые слова и новые возможности существования. Ни у кого из известных мне писателей прошлого и настоящего не было такой свободы выразительной речи, такого бесшабашного и вместе с тем волевого ее провозглашения. По-моему, Артем Веселый мог бы стать совершенно невиданным и неслыханным советским писателем, открывавшим дорогу всему языку, всем чувствам народа без прикрас и преувеличений, без педагогических соображений, что дозволено в строении и стиле произведения. Я люблю и "Россию, кровью умытую", и "Реки огненные", и "Гуляй Волгу". Еще нет исследования о новом, необычайном стиле этих вещей, о языке и композиции произведений этого богатырского эпоса".
Ценнейшая часть личного архива Артема Веселого (то, что находилось в работе), изъятая при обыске, пропала; после реабилитации Артема Веселого Союз писателей сделал запрос в органы госбезопасности по поводу архива, ответ был таков: "При аресте в 1937 году у него были изъяты рукописи литературных произведений: "Печаль земли", "Глубокое дыхание", "На высокой волне", "Притон страстей" и сценарий "Мир будет наш", однако указанные рукописи не сохранились". Уцелела та часть архива, которую Артем оставил у родителей.
Родители Артема Веселого – Иван Николаевич и Федора Кирсановна Кочкуровы – в самом начале 20-х годов переехали из Самары в Москву и поселились у сына на знаменитой в то время Покровке, 3. В этом доме, где раньше размещалась дешевая гостиница, два этажа были отданы под общежитие писателей и поэтов группы "Молодая гвардия" (у каждого из них была отдельная комната). Там жили Михаил Светлов, Юрий Либединский, Марк Колосов, Михаил Голодный, Иван Доронин, Валерия Герасимова, Николай Кузнецов и другие.
"Дедушка" и "бабушка", как все в доме называли родителей Артема, были в то время еще не стары, чуть больше пятидесяти, но своим обличьем, самобытной речью, всем жизненным укладом и в самом деле могли казаться молодым обитателям покровской коммуналки стариком и старухой. Живя в столице, они сохраняли колоритные черты, присущие жителям самарской рабочей слободки.
Обстановка комнаты, видимо, повторяла прежнее жилье: большой кованый сундук, комод под белой вязаной скатеркой, кадка с фикусом, в простенке между окон – зеркало в деревянной раме, на подоконниках цветочные горшки – столетник и лимон. Примета нового быта – черная тарелка репродуктора на стене.
В переднем углу – икона, перед ней лампада.
Украшением комнаты была печь-голландка, сверкавшая белыми изразцами; возле нее, словно в избе, большие и малые ухваты, сковородник и кочерга. Обед у бабушки варился в чугунах, на столе шумел медный ведерный самовар.
В детстве я часто гостила у дедушки с бабушкой на Покровке.
У дедушки черная борода скобкой, глаза живые, а в движениях нетороплив. Он любил шутку и всякие волжские присловья. Со мною и старшей сестрой возился как хорошая нянька. Носил по-бедняцки опрятные ситцевые косоворотки под ремень, ямщицкий нагольный тулуп, валенки с галошами. Во дворе московского дома в дровяном сарае держал кур и поросенка.
Дедушка был неграмотным, но, случалось, ложился днем отдохнуть с газетой в руках, причем частенько держал ее вверх ногами. Отличить верх и низ газетного листа нетрудно, видимо, делал это из озорства, подтрунивая над грамотной бабушкой, и, дождавшись ее замечания: "Отец, газету не так держишь", – невозмутимо отвечал: "Чай, в моих руках, могу и перевернуть".
Бабушка была дородная, белолицая, говорила образно и певуче. Она ходила в широких сборчатых юбках до полу, в душегрее, голову – даже дома – покрывала платком. Бабушка была верующей, дедушка – "безбожник". Бывало, бабушка шепчет что-то перед маленькой иконой, дедушка вроде бы не обращает внимания. Но вот слышится тяжкий вздох: "Господи, боже мой…" – и дедушка, должно быть желая отвлечь бабушку от каких-то горьких дум, скажет: "Не весь твой, поди, и мой маленечко". Бабушка промолчит, только взглянет укоризненно. Не помню ни единой распри между ними. Жили в завидном ладу, а жизнь была к ним сурова: до революции похоронили четырнадцать детей; благодаря Артему выпало на их долю несколько благополучных лет, а с тридцать седьмого года и до последнего часа – горькое горе…
Артем преданно любил родителей, полностью их содержал, посвящал в свои дела; уже живя отдельно, своей семьей, навещал их едва ли не ежедневно, а если случалось заболеть, "отлеживался" на Покровке.
Сюда приходили его короткие – в три слова – открытки: "Жив. Здоров. Артем"; работая над "Гуляй Волгой", он каждое лето отправлялся в путь по сибирским рекам, по Белой, Каме и Волге – плыл на лодке, под парусом и на веслах, собирая материал для книги и, по его выражению, "кормясь с ружья и сети". Позднее – уже не для сбора материала, а просто для души (впрочем, по пути записывал частушки, в тридцать шестом году издал их отдельной книгой) – опять путешествовал по Волге. В верховьях реки покупал большую рыбачью лодку, к концу лета, доплыв до Астрахани, дарил лодку знакомому рыбаку или бакенщику. В эти путешествия он брал с собой старших дочерей – Гайру и Фанту. Сборы в дорогу проходили на Покровке. Мне запомнились только последние, тридцать седьмого года. На полу, на кровати, на стульях разложено снаряжение: выгоревшая на солнце палатка, туго свернутая рыбацкая сеть, ружье, патронташ с патронами, котелок, чайник, всякая походная мелочь. Сестры, радостно-возбужденные, сноровисто укладывают рюкзаки, вспоминают разные смешные и страшные случаи прошлой поездки… Мне, восьмилетней, вместе с погодком Левой и маленькой Волгой предстоит провести лето на переделкинской даче. "Пошто губа-то сковородником?" – лукаво спрашивает дедушка, хотя и сам знает, почему я едва не реву: мне тоже хочется на Волгу, о которой столько наслышана от сестер. "На тот год и тебя возьму", – пообещал отец.
По возвращении из путешествия сестры рассказывали, что отец в отличие от прежних поездок избегал посещать большие города, а под охраняемыми мостами проплывал, пристроившись к плотам; все это из опасения, что если его арестуют, то девчонки останутся одни вдали от дома.
На Волгу я впервые попала только через двенадцать лет: везли меня как дочь врага народа в сибирскую ссылку через Куйбышевскую пересыльную тюрьму.
Вторично побывала я в родном городе отца еще через два десятка лет; на этот раз как дочь Артема Веселого, уроженца Самары, была приглашена почетным гостем на открытие Куйбышевского литературного музея. Встречалась с людьми, знавшими отца, записывала их воспоминания, осматривала город…
Захотелось поглядеть снаружи на пересыльную тюрьму; адреса и местоположения, естественно, не знала, заговаривать с прохожими на такой сюжет было как-то неловко, стала искать, отчетливо помня два дома на горе, видных из зарешеченного окна. И нашла. Нашла два памятных дома; тюрьму, как мне сказали, давно снесли, на том месте построили гостиницу "Волга", в ней-то – бывают же такие совпадения! – меня как раз и поселили.
Дедушка умер во время войны, бабушка в сорок восьмом году. На Покровке оставались младший брат Артема Василий Иванович Кочкуров с женой Клавдией Алексеевной. Никто, кроме них, не знал о существовании архива: хранение бумаг осужденного врага народа считалось криминалом. Архив, уложенный в плетенную из ивовых прутьев бельевую корзину, был спрятан… под кровать.
Люди, далекие от литературы – грузчик и работница столовой, – Василий Иванович и Клавдия Алексеевна не только по-родственному любили Артема, они безгранично уважали его труд и верили, что спрятанные бумаги пригодятся, когда он вернется из заключения.
Через окошко справочной на Кузнецком Мосту было объявлено: приговор – десять лет без права переписки. Эти слова с добавлением "жив, работает" повторялись из года в год, даже после сорок седьмого, когда минули те самые десять лет. Артема давно уже не было в живых, но его ждали. Ждали вплоть до пятьдесят шестого года…
Девятнадцать лет Клавдия Алексеевна Кочкурова регулярно, убираясь в комнате, выдвигала из-под кровати тяжелую, доверху набитую бумагами и книгами корзину и вновь задвигала ее в дальний угол. Благодаря Кочкуровым сохранились ценнейшие материалы: рукописи, документы, письма, фотографии, прижизненные издания произведений Артема Веселого. В последующие годы архив значительно пополнился из других источников, но корзина с Покровки – его основа.
Этюд "Филькина карьера" в романе заканчивается так:
...
"Горько и обидно вытряхнули Фильку из инструкторского тулупа, на краткосрочные курсы сунули; три месяца, даром что краткосрочные, а тут день дорог – распалится сердце, в день столько можно дел наделать… Не понравились Фильке курсы; чепуха, а не курсы.
Умырнул Филька в милицию".
Однако "Филькина карьера", вышедшая первоначально отдельной книжечкой в 1926 году в издательстве "Молодая гвардия", заканчивалась другой фразой: "В партию Филька прописался, умырнул Филька в чеку". В архиве писателя обнаружено несколько машинописных страниц, посвященных дальнейшей судьбе Фильки:
В деревне бушевали чекисты Упит, Пегасьянц и Филька Японец: о их подвигах далеко бежала славушка недобрая.
…Из Фирсановки попа увезли. Ни крестить, ни отпевать некому – кругом на сто верст татарва.
…В татарской деревне Зяббаровке пьяные катались по улице, перестреляли множество собак, ранили бабу.
…Неплательщиков налога купали в проруби и босых по часу выдерживали на снегу.
…Сожрали шесть гусей без копейки.
…Реквизиции и конфискации направо-налево, расписки плетью на спинах.
…Члена комбеда на ямской паре посылали за десять верст за медом к чаю.
…До полусмерти запороли председателя волисполкома "за приверженность к старым порядкам".
Упит был следователем. Каких только дел не вмещал его объемистый портфель! Какой рассыпчатой дрожью дрожала трепетная уездная контрреволюция под его тусклым оловянным глазом! И какой обыватель, завидя скачущих во всеоружии чекистов, не уныривал в свою подворотню: "Пронеси, Господи… Спаси и помилуй, Микола милостивый". Пегасьянц и Филька состояли при нем как разведчики, вольные стрелки. Обвешанные кинжалами, бомбами и пушками, они неустанно мыкались по уезду, одним своим видом нагоняя неописуемый страх на тайных и явных врагов республики.
Долго деревня кряхтела, ежилась, а когда достало до горячего, посыпались в город скрипучие жалобы, приговоры обществ, ходоки. Ходоки напористо лезли на этажи, к зеленым столам и выкладывали обиды. На места выезжала специальная комиссия, большинство жалоб и слухов подтвердилось, выплыли и новые концы.
Пока велось следствие, удалая тройка грызла решетку в бахрушинском подвале. Томились от безделья.
Филька:
– Я тут ни при чем, не своя воля… У меня, сучий рот, покойный отец коренной рабочий из маляров, вся слободка скажет… И сам я парень хошь куда, чево с меня возьмешь – горсть волос?
Пегасьянц:
– Во мне кровь горячая…
Упит молчал, беспрерывно заряжая трубку сладчайшим табаком.
Скоро двоих отправили в Губтютю (Губчека), а Фильку предчека Чугунов вызвал к себе:
– Гад.
Филька заплакал:
– Я ни в чем не виноватый…
– Гад, в закон твой, в веру мать… – И деревянной кобурой маузера по скуле. – Иди.
Филька выполз из кабинета на четвереньках. Его разжаловали в канцеляристы и под страхом расстрела запретили выезжать за черту города. Однако звезда его славы не лопнула. Знать, от роду счастьем был награжден татарским, широким: сидел Филька на своем счастье, как калач на лопате:
– Эх-хе, но… Ехало-поехало и ну повезло…
Назначили Фильку комендантом могил.
С конвойцами заготовлял в лесу ямы, провожал приговоренных в последнюю путину, "на свадьбу", без промаха стрелял в волосатые затылки (плакали морщинистые шеи), зачищал снегом обрызганные кровью валенки и, откашливая волнение, валился в ковровые санки, скакал домой мять сочные свиные котлеты и своим солдатским азартом вгонял в испарину Дарью, которая была сочнее котлет – кругом во – хошь ты в ней катайся, хошь купайся.