Ценский Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев 39 стр.


II

Было шесть часов утра, когда выехал в поля Ознобишин с гончими и кучеренком Федькой.

Стояла свежая изморозь, шириной во все поля. Воздух от нее сделался сухим, стеклянно-звонким и ломким, как первый ледок на лужах.

С молодых тополей около каменной ограды еще не опали листья, и стояли тополи в сизом тумане дублено-желтые, как толпа мужиков в нагольных тулупах.

Все как-то чуть посутулилось и окрепло: конюшни, риги, деревенские избы, звонкие дороги и поля. Все как-то на глазах готовилось к зиме, точно глянцевитая антоновка, вымытая, твердая, отобранная впрок.

Солнце никак не могло пробиться сквозь густые сизые дымы, только обдавало их красноватым плеском, отчего у полей не было горизонтов. Было так странно молодо все - лошади, гончие, - так любовно охвачено свежим концом октября, так подымалось на дыбы, рвалось и визжало, - даже ременные поводья, даже яркие Федькины щеки.

У Дяди под Ознобишиным гарцевал каждый точеный мускул, отрывисто билась каждая видная жилка под тонкой кожей, и на лошадь Федьки, горбоносого донца бурой масти, Дядя весело косился смеясь.

Тесно выехали вместе - черноглазый Федька в серой смушковой шапке и Ознобишин, но когда обогнули Сухотинку со стороны риг, Ознобишин направил Федьку с гончими далеко стороной, лешеполянскими парами, подождал, когда он пропал в тумане, потом исподволь пустил Дядю.

Дядя нес его радостно. Точно зеркала были у него слева и справа, так красиво держал он тонкую умную голову и лебедь-шею. Не сбиваясь, как под барабан в строю, четко давил мягкие кочки сухими ногами. Раздувал розовые ноздри и оглядывался по сторонам, кому бы заржать на бегу звонко и весело.

Осенняя бодрость как-то сквозь пальцы рук прозвенела по всему телу Ознобишина, и тело стряхнуло ночное. Он видел, как с каждым шагом ширина полей без горизонтов заражает Дядю, как развертываются стальные пружины его ног, твердеют уши: что ни вздохнет, - вольет в кованую грудь полведра густого осеннего вина, от которого и камни пьянеют.

Перемахнул через овраг с алыми глиняными боками и потом пошел иноходью по целине. Осеребренное жнивье внизу чуть дымилось; почему-то пахло хлебной опарой. Небо над головой белесо голубело, и сизые дымы неслышно разрывались и сползали вниз, а внизу вспыхивали, прохваченные солнцем.

Когда уходил из спальни Ознобишин, Анна спала и была в темноте неясной, как это солнце. Он вспомнил, как тихо-тихо, боясь дышать, он одевался, отворял тугую дверь и как в шестой комнате от спальни - в столовой - он ходил на цыпочках и вздрагивал, когда скрипела половица.

И теперь здесь, где он был один с полями, за самого себя, за свою любовь и страх стало стыдно.

- Ну, вперед! - зло крикнул он Дяде в самое ухо и, больно закусив губы, снизу вверх повернул трензеля.

Дядя шарахнулся влево, затанцевал и скачками, совсем простыми и вольными, как скачут неоседланные лошади, играя, кинулся вперед.

Ломкий воздух вокруг бурлил и звенел, расступаясь и падая вниз. Ознобишин упруго стоял на стременах, согнувшись, чуть касаясь Дядиных ушей.

Золотистая Дядина шерсть смешалась с желтым жнивьем, частые копыта слились в гул - растворилась в свежем и бурном память о той, что осталась сзади.

"Я один, один я, один, один…" - быстро чеканила мысль, стараясь поспеть за бегом.

"Я один, один я, один!"

На межах торчал чернобыльник, хватался сухими стариковскими лапами, отскакивал и качался строго. В узкой теплой куртке было тесно плечам, но мысли здесь, на просторе, было так же тесно. Нагнув голову, жмурил глаза навстречу поднятому ветру и упрямо все чертил и чертил поля, как стекло алмазом:

"Я один, один я, один!"

Это вышло так неожиданно странно: кралась где-то за конским бегом память, - и ничего не сделалось, и Дядя скакал, как в забытьи, а она настигла, хохоча бросилась в душу ярким пятном, и вспомнил вдруг Ознобишин, что не затворил, уходя, двери в спальне. Представилось, что, может быть, теперь, разбуженная светом и утренним шумом, проснулась и не может уже уснуть Анна.

С размаху остановил Дядю, - поехал шагом. Не было уже полей, - была Анна. Встала глубже и шире полей, нежная, тонкая, больная неутоленным материнством, вечно, сколько знал ее Ознобишин, рвавшаяся от опостылевшей своей жизни куда-то в новую, свою и не свою.

Святым и отчетливо страшным показалось это отсюда. Будущее сосало кровь того, что жило. Где-то невидно и неслышно - вон там, в тумане, в солнце, под жнивьем внизу - притаилось и сосет. И уйти от него нельзя, потому что оно везде. Обволокло землю всю сплошь, не забыв ни одного вершка пространства, плотно прижалось ко всему и сосет.

Ознобишин тоскливо оглянулся кругом и бросил поводья.

А сбоку слышно стало, - кого-то гнали. Болезненно, точно кололи их, вскрикивали на бегу то дальше, то ближе гончие: "А… а… а!.." - и шмелиным шелестом над самой землей гудел Целуй: связывал все крики толстой веревкой, чтобы не рассыпать их по полю.

По захлебисто-частому лаю слышно было, что гонят матерого зайца и что он хитро путает следы, а собаки неотступно заметают его следы своими: не бросаются наперерез, не окружают его стаей, только вьют сзади его те же самые, его же путаные петли, и никуда он не уйдет от них, - не может уйти: выбьется из сил и сядет, спрятав уши.

Вдали пропадающим рядом шли синие ветлы на дороге в Дехтянку, и затуманенно донеслась оттуда бестолковая стукотня пустых телег.

Дядя поднял голову, почуял там кобылу и высоко заржал круглыми перекатами, а когда отозвалась оттуда кобыла, заржал снова.

III

По сто пудов снега, мягкого и липкого, висело на каждом дереве в саду. Аллеи стали как коридоры из нежнейшего лилового мрамора. Выпал он ночью, этот снег, и теперь стало лукаво-затаенно везде, куда ни глядел Ознобишин. Так и спрашивало что-то отовсюду широкоглазым мальчишеским шепотом: "А что? А что?" - и сияло в теплых изломах.

На липах были сплошные тяжелые рясы, на кленах скатерти, а яблони просто зацвели вдруг так пышно и густо, как не цвели весной. И пахло кругом свежими, бог знает где собранными, зимними ароматами, в тысячу раз более тонкими, чем запахи цветов.

Ни ночи уже, ни утра еще не было: было просто лилово все кругом - торжественно, тихо и молилось. А Ознобишин вышел с ружьем, заряженным волчьей картечью, и крался по-волчьи мимо людской и сарая, оставляя в снегу черные следы.

Снился путаный длинный сон ночью: забытые на дорогах кресты, ветер, сумерки, душный мелкий дождь и дед. Дед, наклоняясь, щекотал бородой лицо Ознобишина, и дедовы глаза смеялись над Анной. Эти сытые глаза, кругло засевшие в набухшие веки, простые человеческие глаза, ясные, как небо в мае, - они смотрели как-то сквозь дороги с забытыми крестами и смеялись над ним и Анной. В душном дожде не было видно тела деда, - может быть, этот дождь и был его тело, - не видно было ни ног, ни рук, ни плеч, только остро щекотала лицо борода, и глаза, загораясь откуда-то издали и медленно щурясь, жутко смеялись над жизнью, над ним, над Анной.

Когда проснулся к утру Ознобишин и присмотрелся к Анне, он увидел в первый раз, какая она страшная во сне. От болезни или от кошмара - почему-то двигала челюстью, дергала лицом и отчетливо сквозь тяжелое дыхание скрипела зубами. Лицо было опавшее, серое, глаза ввалились, как у мертвой, - и здесь в полусвете таким удивительно простым и ярким представилось Ознобишину, что можно поставить ружье прикладом на носок левой ноги и нажать курок носком правой, а картечь встретить открытым ртом.

В лиловой аллее снег был живой: шевелились тихо рясы лип и скатерти кленов; с яблонь то здесь, то там украдкой падали пухлые клочья. Все с головой окунулось в этот нежный настой из ушедшей ночи и непришедшего дня: густо и тепло было. Серыми пятнами расплылись в воздухе далекие петушьи крики из птичника. Кудлатая дворняга, бурая со спины и желтая к брюху, медвежеголовая и лисехвостая, откуда-то сзади неслышно подобралась к нему по его следам, заглянула снизу в глаза и мягко бросилась ему на грудь с тихим визгом.

По лиловому прошли синие влажные пятна и розовые изгибы. Отчеканился в разных местах темный, придавленный снегом переплет нависших веток. Какая-то мелкая птичка - синица или лозиновка - близко перелетела, слабо пискнув. И все думали деревья об огромном могучем зимнем покое, который спустился на них вот именно в эту ночь и ляжет прочно.

Анна!.. Лежала теперь страшная и скрипела зубами, борясь с кем-то темным во сне.

Ознобишин всмотрелся во все так внимательно, нежно, спокойно, как глядят прощаясь, и только теперь почувствовал, как глубоко любит он землю: и утро, и снег, и кудлатого пса, и петуший крик, и ружье с витыми стволами.

Точно повернулась какая-то ручка двери и открыла: нависли на сучьях лиловые облака, каких никогда не было раньше; говорилась сказка, которую говорит земля только детству, окутала душу теплотою, мудростью и неясным светом, при котором виднее глубь, и Ознобишин понял, что не нажмет курка пальцем правой ноги, - что нельзя этого сделать в такое утро.

По теплому снегу, по такому же, каким был он только в раннем детстве, пробрался он мимо сплошь закутанных кустов жасмина, чилиги, бирючины, мимо скамеек, покрытых снежными узкими пуховиками, шел, увязая, купаясь в снегу, падавшем с веток, и уже две кудлатых дворняги, Жулик и Шарик, путались за ним, застревая по брюхо и мотая круглыми головами; и слева из-за старой смутной решетчатой ограды ползло чуть слышное повизгивание породистых поросят, этаких белых мордатых живчиков, копошащихся теперь в теплом хлеву; и сорока сорвалась откуда-то снизу, отчетливо застрекотала, - недовольно, страшно недовольно, - и - скок-скок - унесла длинный хвост в чащу веток.

А справа проглянули поля.

Мутно-матово-синие чуть выплывали из-за низкого неба. Простые и гладкие, загадочные, бездонно глубокие, близкие и родные поля… И Ознобишин сел на мягкую скамейку на отлете сада, положил рядом с собой ружье и смотрел, как они тихо выявлялись и раздвигались все шире-шире.

Шел мороз вместе с солнцем, только выше его. Красноватый столб прямиком выполз в небо. Долго выползал, увязнув в дымчатой сини. Вот закруглился и воткнулся концом в небо, концом в поля. Потом дуга красного круга, продолговатая, узкая, перерезала столб вверху, - вышел крест.

Над сухотинскими, или дехтянскими, или какими-то еще, или надо всеми полями сплошь встал и стоял отлитый из холода крест. Долго смотрел на него Ознобишин. Улыбнулся, поднялся, отряхнул снег. Почувствовал гулкую дедовскую силу в плечах; взял ружье… Эй, погоди еще ставить крест над полями!

Прикинул ружье на прицел, так что мушка пришлась в самом перегибе дуги, и выстрелил. Проснулись гончие. Молодой волкодав Приемыш завертелся по снегу, нюхая во все стороны, лая, взмахивая ушами. Целуй строго смотрел на Ознобишина одним глазом и думал. Остановился и поглядел в его сторону и кругом бородатый Михайло-сторож; шел куда-то с вилами, - отставил вилы, медленно снял шапку, поклонился. С вяза, около, от ухнувшего выстрела сполз и упал широкий ком снега; мягко чмокнул снег на земле и рассыпался синенькой кучкой; а немного погодя с соседней ветки упал другой.

- Ты плохо спала… Что-нибудь снилось? - спросил Ознобишин Анну.

- Нет… Не помню, может, и снилось… А что?

Она уже встала, оделась, только волосы были нечесаны и лицо опухшее, заброшенное, желтое.

- Скрипела зубами… - сам скрипнув зубами, ответил Ознобишин. - И вообще как-то так… Может быть, доктора нужно?

- Нет, не нужно.

Всмотрелся Ознобишин: нечеловеческая гордость стояла у нее в глазах, суживая веки.

"Сила? - спросил себя он и ответил: - Да, сила, - и добавил, пугливо улыбнувшись: - Эй, погоди еще ставить крест над полями!"

- Стрелял в кого-то? - спросила Анна.

- Да, сороку убил, - ответил Ознобишин и холодными с воздуха губами поцеловал ее в теплый лоб.

IV

Снега лежали палевые, розовые, голубые. Палевые они были на плоских низинах, розовые - на взлобьях, голубые - под карнизами сугробов.

В густом синем инее липы возле дома стояли пухлые и важные, - боялись пошевельнуться. Галки на их верхушках чернели нахохленные и строгие и никуда не улетали, хотя внизу и ходили люди. Снег был густой, холодный и протяжно мурлыкал под ногами. Пахло снегом.

Небо стояло страшно высоко и было чуть синим, и какое-то наивно яркое солнце, небольшое и ничем не прикрытое, хотело куда-нибудь спрятаться от следившей за ним луны и не могло: луна притаилась где-то над ним вверху и глядела.

Это было после обеда в Николин день, когда Ознобишин выезжал из конюшни на широких санях, а Анна и Маша стояли около крыльца, тепло одетые для катанья и ждали, когда он подъедет.

Еще с вечера гадали, что будет в этом месяце: написали на двух билетиках - на одном "счастье", на другом "несчастье" - и положили под образами, а утром, до чая, вынули наудачу. Вынимала Анна, вышло "счастье", и теперь ей казалось не страшно, что на дороге будут ухабы, резкий ветер, что у лошадей, у пары стоялых огромных жеребцов, слишком яркие глаза на звериных, уже вспененных мордах.

Вот они оглянулись оба на крыльцо и смотрят; густо пахнут конюшней; изматывают головами; мелко звякают бубенцы. Вот уже грызутся друг с другом и рычат, как львы. Гривы у них толсто-свалявшиеся, высокие, и лоснится шерсть, вороная, с голубым отливом.

Ознобишин по-кучерски намотал на руки вожжи, перегнулся.

- Вот прокачу на горячих… Эх ты!.

Крикнул как-то так дико и с такой надсадой, что стало жутко. Жеребцы прянули ушами и вздыбились от крика. Стоял около Серапион, смотрел узкими киргизскими глазами, скалил зубы…

- Я не поеду! Я боюсь! - вдруг испугалась Анна.

- Эх т-ты! Вот прокачу! - чуть тише крикнул Ознобишин.

Напряженное лицо его от выпитой за обедом водки было красно, и бессмысленно выкатились из него наружу почему-то дерзкие, холодные глаза, как преломившие солнце ледяшки.

- Ну, идем! Идем же! - засмеялась Маша и потащила Анну за рукав. - Ведь счастье вышло!

Палевое, розовое, голубое нахлынуло на Анну, и две пары глаз, таких давно знакомых, карих, теплых у Маши и светлых, дерзких у мужа, забросали ее неясным, мягким, как хлопья снега. И то в ней тоже радовалось чему-то: чудилось, что хлопало ручонками.

- Они обомнутся, ничего, - сказал Серапион. - Вы только с вожжами ровнее, барин. Как, значит, пустили их в полвожжи…

- Не учи! Что учишь? - перебил Ознобишин.

- Я не учу, барин… зачем учить?.

Серапион обиделся и замолчал.

Оглянувшись зачем-то кругом, осторожно и тихо Анна села в сани рядом с Машей и укутала ноги в медвежью полость.

Так ясно почудилось, что ему, скрытому в ней, хочется посмотреть поля.

Ознобишин сыто крякнул, как крякают старые огромнобородые кучера, откинул назад голову в остроконечной лисьей шапке и откуда-то изнутри выжал тесное: "Эть-но!" - и шевельнул вожжами.

Жеребцы рванулись сразу вбок, один направо, другой налево, так что Анна ахнула и подалась вперед, ухватившись рукой за Машу, потом прижалась к своим коленям и сидела так, онемев.

Полозья внизу чертили и резали, и это отдавалось во всем теле. Белое волочилось мимо, вырывалось из-под ног чудовища впереди, летело клочьями с обеих сторон, а чудовище было многоногое, черное, как в детской сказке, звонкое, с горячими ноздрями.

Остро пахло им, и кожаной сбруей, и снегом, и, то отставая, то нагоняя сани, впивалось в Анну: "Что же это? Зачем я еду?" А рядом Машино лицо все напряглось от восторга, и над самой головой нависла, отвалившись, спина мужа.

Мелькнула сбоку красная кирпичная рига, потом ворота с разбитыми львами, потом завод. Завод зарябил в глазах сквозь снежную муть заплаканно-черными окнами, и вспомнился малый Игнат, как лежал он под лесами разбитой грудой. Почему-то легче стало, - не могла объяснить Анна.

Снега бело распахнулись со всех сторон. Бег у саней был легкий, плывучий. Жеребцы звериным безудержем брали поля. Что-то широкогрудо екало в них при каждом шаге.

- Милая! - жалась к Анне Маша с какими-то пунцовыми от счастья глазами.

Анна вместе с запахом снега, сбруи и лошадей впитывала сочные детские губы Маши и разрезы больших радостных глаз. Думала почти вслух: "У меня были такие же… И у него будут…" Знала уже по движениям, что будет мальчик; мысленно звала его Ваней. Будет такой же, как Маша, белый, сочный, точно яблоко царский налив. Не могла удержаться и, наклонившись, долго целовала Машу в холодные щеки и губы. Слушала, как кругло движется он в ней, и представляла, что его целует.

Бурым хвостом раскинулся за сугробами порядок сухотинских изб, весь мягкий и теплый в упругом воздухе. Лилово дымили трубы шестью столбами.

Вот повернула круто дорога и осталась одна, только одна среди тополей… Тянула поземка, выела в насте узкие частые ложбинки, точно покрыла черепицей. Поля и небо.

Охватило белым простором, и - опьянел Ознобишин. Обернувшись, улыбнулся всем мясисто-красным лицом, поднял над лошадьми вожжи, зачем-то сказал, напрягаясь: "Аль мы у бога последние?" Просто сказал, и голос у него стал вдруг полный и новый, отчеканенный где-то в глубине и струнный.

Бывает так, что захочет вдруг забыть себя человек - все забыть: то, чем жил и что прожил; то, чего боялся и что любил: свою походку, свое лицо, свой голос, свое имя и имя того, кто с ним рядом, огромный опыт долгих лет, мудрость жизни, - все опрокинуть, растоптать и забыть.

И по голосу и по лицу мужа Анна догадалась о чем-то, спросила испуганно:

- Что ты?

Ознобишин поднялся на облучке, вытянулся над лошадьми, гикнул, вправо и влево со всего размаха ударил концами вожжей.

Анна еще не успела осмыслить, как бросилось срыву все куда-то вперед, точно в глубокую снежную падь с откоса, - захлестнуло, заухало, закружилось, - шумно в ушах, мутно и мокро перед глазами. Вскрикнула и сама не слыхала крика.

Жеребцы ударили задом и понесли.

Огромная сила, скопившаяся в них в темноте конюшни, точно заржала во всю пасть, швыряя сани по ухабам. Высоко подняты головы навстречу полям, и в перебое копыт ежесекундно опережающая сама себя радость, и буря бега, и бешенство, и клокочущая страсть разметать в мелкие щепки все, что с боков и сзади.

Анна вскрикнула раз и два. Оглянулась белыми глазами. Ясно вспомнила, что нельзя пугаться, и когда вспомнила, осела, сжалась, стиснула зубы.

Порвались постромки. Низкие ветловые сучья сбили шапку Ознобишина, больно ударили по лицу Анну и Машу. Засыпало снегом глаза, оледенило щеки. Слышала, как хотел, отвалившись далеко назад, остановить лошадей муж и не мог, как вдруг начала звонко плакать Маша, а сама тихонько отстегивала, согнувшись, полость и придвигала ноги к борту саней.

Старалась дышать спокойно и ровно и думать о чем-то другом, о ненужном: об Игнате, о двух билетиках, о крещенской воде. Только бы не испугаться, потому что ее испуг был бы его смертью.

Сидела сжавшись, сдавивши зубы, и ждала, и когда накренились сани в ухабе, вбок и вперед, быстро и ловко, с непонятной легкостью лунатиков, выбросилась из саней в сугроб, мягко упавши на бок и окунувши в снег руки до плеч. Смутно видела повернутое к ней лицо Маши, голову мужа, сбившийся ковер саней. Унеслось куда-то все в жуткой скачке, а она осталась.

Снег забился в рукава и холодно таял там; синий, сплошной лежал кругом. Солнце пряталось от луны в небе. Пропали сани в сугробах.

Назад Дальше