Ценский Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев 40 стр.


А в Анну уже кралась уверенность в том, что страшное прошло, что он не почувствовал ни падения, ни испуга, что он только устал от свежего воздуха, снега и скрипа полозьев и хочет спать…

- Спи, мой хороший мальчик!

Охватила его руками и слушала, согнувшись. Не было ничего кругом: забыла о Маше, о муже, о себе самой, - просто была его колыбелью. Подумала, что нужно домой: лечь в мягкую постель и лежать долго. Поднялась и, тихо ступая, пошла по раскатанной дороге. Шла, размеренно качаясь, как люлька в избе…

- Спи, мой хороший мальчик!

Еле видно было верхушки лип и крышу завода. Не смеркалось еще, но уже хотело смеркаться. Ветер стал резче - гуще и синей поземка. Холод плотно смыкался со всех сторон. Анна стала чувствовать боль от ушиба в правом колене и снег, растаявший около локтей. Но шла деревянно и упрямо, вся остывшая снаружи и теплая внутри, как снега, под которыми хранится озимь.

Вот спит он теперь в ней, как озимь. Спит спокойно.

- Спи, мой хороший мальчик!

Почти около самых ворот со львами встретился на клячонке сухотинский мужик, старик Онуфрий. Снял желтую древнюю шапку, поздравил с праздником, и как-то ясно стало Анне, что вот, кроме нее, есть старый Онуфрий и у него праздник, и так крепко закупоренный ею испуг вдруг победно хлынул и заставил ее вздрогнуть и стать.

- Лошади разбили, Онуфрий, - тихо сказала она старику.

- Ась? - потянулся к ней старик.

- Лошади! Лошади! - закричала Анна. - Кататься ездили… Понесли… Я, и сестра, и барин!.

- А-а! - протянул Онуфрий и закивал головой.

Придвинул к ней красное, облохмаченное клочьями волос лицо с мутными глазами и обледенелым ртом и ждал еще слов.

- Барин там… и сестра там… - махнула в поле Анна. - Понесли их… Лошади понесли!

- Удёржуть, - сказал старик.

- Что ты?

- Говорю, - праздник ноне, езда… Будучи насустречь какие ехать, - удёржуть! - громче и беспокойнее заговорил старик, растопырив правую руку. Подумал и добавил уверенно: - Стренуть!

В усадьбе липы стояли такие же спокойные и важные, лиловые и тяжелые, и галки возились перед сном на их верхушках.

V

С забинтованной и подвязанной, прокушенной лошадью рукою, лихорадочно дрожа, понурый и бледный, Ознобишин сидел ночью около постели Анны и говорил:

- Это, должно быть, потому, что вся жизнь не то, - вся жизнь какая-то подделка под жизнь, а жизни нет на самом деле… Ты меня прости, Анна. Ведь изо дня в день одно и то же, ведь все ждешь и боишься, боишься и ждешь, а жизнь-то, может быть, только в одном - крикнул: "Эх ты!" - и бросайся вниз головой, на рога к черту… Может быть, потому я и винокуренный завод строю, что пьяному море по колено… Я не знаю, зачем его строю. И вообще, что я знаю? И кто-нибудь знает?

- Тебе не больно? - спросила Анна.

- Нет, это что!.. А вот ты… ты меня прости.

Ознобишин притянулся к ней головою и добавил, стиснув зубы:

- Я их завтра же до смерти загоню! До смерти! Обоих! Честное слово!

- Оставь! Зачем? - испугалась Анна.

- Нет, как же я мог?.. Если бы я один или только с Машей, а то ведь ты, ты была… Как же я мог?

- Забыл? - медленно спросила Анна.

Резким движением села на кровати. Небольшое овальное, чуть оплывшее, как всегда у беременных женщин, лицо ее покраснело и показалось Ознобишину молитвенно-огромным, как в детстве лики икон.

- Забыл, думаешь? Нет, не то… - отвел от нее глаза Ознобишин.

- Ты его убить хотел? Говори, убить хотел? - спросила она жестоко.

Ознобишин думал сказать что-то примиряюще теплое, но такое новое лицо стало у Анны, что он молчал.

Странное таинство совершалось между ними. Поля за окнами не спали в снегу: они просочились отовсюду к этому ненужно закутанному большому дому, заняли подполье. Сквозь невидные щели стали вдоль стен пустые и иззябшие, точно пришли искать защиты у тех, кто не мог защитить. И всей душою сплошь прикоснулись к ним Ознобишин и Анна.

- Что ты говоришь? - похолодел Ознобишин, опутанный гибкими глазами Анны.

На свету ночника глаза эти дробились, казались мельче, больше числом. Десятки глаз, мгновенно увидевших в нем что-то, о чем он и сам не знал.

Прокушенная рука ныла.

- Ты хотел его убить, да! - уверенно повторила Анна. Это показалось ей таким страшным, страшнее всего в мире, что она сидела окостенев; только белые губы шевелились: - Ты хотел его убить, потому что… потому что тебе опостылело…

- Что опостылело?

- Все! Я… деревня… жизнь… вся жизнь… и я, я, я… такая, такая вот!.

Она оглянула свой живот и тонкие руки, упавшие вдоль колен, потом задрожала крупной зыбкой дрожью.

- Нет, ты его не убьешь! Я не дам, не дам!. - вскрикнула и потянулась к нему головой и руками, всем телом. - Не дам убить!

Гневная и страшная сила зажглась в ней, тонкой и слабой, и горячо вспыхнула белая кожа на лице, так что глазам стало больно.

- Постой. Что ты?.. Не то это… Зачем?. - говорил, отшатнувшись, Ознобишин.

- Я знаю, знаю! - кричала Анна, и Ознобишин чувствовал, что вот она стоит странная, как древняя колдунья, и читает в его глазах своими какими-то непрежними глазами. Читает то, как темны ночи, как долги дни, как однажды, тихим утром, хотел он пойти и застрелиться где-то в саду в глубокой аллее и как хотел сегодня сломать голову и себе, и лошадям, и всей жизни, какая была около. Как-то смутно и пьяно, но хотел именно этого, и теперь вспомнил.

- Пойми, не то ведь это, не то, - возбужденно повторял он. - Ведь это седьмой ребенок… Кто это, - черт или дьявол, - кто это смеется? Разве мне легко? Почему те умерли? Кто ответит? А если ответит точно, до последней запятой точно, разве от этого будет легче? Разве легче?

И здоровой правой рукой Ознобишин схватил стул и что было силы, скрипнув зубами, ударил его ножками о пол: ножки хряснули, подломились.

- Зачем ты? - вздрогнула Анна, побелела снова и еле слышно сказала, что думала: - Ведь ему уже почти семь месяцев - те моложе были.

- Он… тоже умрет! - глухо сказал Ознобишин.

- Нет! - твердо сказала Анна.

- Умрет! - повторил он.

- Нет! - сказала она еще тверже и качнула упрямо головой.

- Так, значит, для него я строю завод?

- Для него! - качнула головой Анна.

- Вот для кого!.. Теперь я понял.

Ознобишин улыбнулся медленно, сначала болезненно и мутно, потом яснее. Посмотрел прямо в глаза Анне и спросил:

- Я хочу его послушать… послушать, как он там… Можно?

И недоверчиво, но уже по-детски просто глядя на него, Анна заботливо сказала:

- Только не дави головою. Можно.

И легла, обнажив живот, и Ознобишин, наклонившись, осторожно, как степные охотники к земле, припал ухом к тому месту, где был он, и долго и свято слушал.

- Поцелуй его! - приказала она.

Ознобишин нежно прикоснулся к ней губами.

- И меня поцелуй!.. И руки… и ноги… и грудь… Согрей меня, я озябла. Милый, озябла!

Целовал ее, такую хрупкую, такую дорогую, застывшую на холоде жизни, и слушал, как с огромных закутанных в снега полей подбегал скучный ветер и лениво толкался в окна.

Как-то несколько дней спустя Анна вошла в комнату столетнего с букетом оранжерейной герани. Точно вымоченные в теплой крови, - такие красные, вещие были цветы. Запах от них шел густой, кадильный. У Анны праздничный благовест гудел в душе. Утро еще не распустилось в день, и синие тени бродили по стенам.

Столетний не спал. Когда вошла Анна, он повернул к ней глаза, маленькие и жмурые под огромным черепом, и внимательно оглядел ее, и цветы, и двери.

Лежал он так же, как всегда, высоко подняв согнутые под одеялом колена.

Анна ставила цветы медленно, полная смутным удивлением к этому, прожившему такую долгую жизнь, и, когда посмотрела на него сбоку, - показалось ей: поднялась рука столетнего, указала на ее крутой живот, и спросил он:

- Праправнук?

Спросил не по-могильному глухо, а молодо, отчетливо, весело даже:

- Праправнук?

Оглушенная Анна обернулась к нему, тихо, боясь вздохнуть, но по-прежнему, как прикованные, лежали на одеяле кипарисные руки, ввалившиеся губы были обидно стиснуты, только глаза глядели на нее в упор - внимательно, просто и без мысли.

Глава седьмая

I

То, во что не хотели верить, но чего ждали тайно, началось просто и зловеще.

Утром, когда небо было густое от снежных туч и воздух волжкий, как это бывает всегда перед мокрым снегом, и что-то давило в низких комнатах так, что тяжело было дышать и ходить, - Анна ощутила, вставши с постели, старое, такое знакомое, такое страшное: ребенок отяжелел так же, как прежние шесть, и почти не шевелился.

Прислушалась, онемев. Поймала широкими глазами тусклые окна. Медленно, но до крови прокусила нижнюю губу. Потом выкатились на глаза крупные топкие беззвучные слезы; точно хранились они где-то глубоко, непохожие на все другие, и теперь настало им время выйти и взглянуть на свет.

Анна сделала в спальне пять-шесть торопливых шагов. Остановилась. Прислушалась. Резко билось сердце, - только свое, - не его сердце.

Ознобишина не было. Он встал рано, и Анна видела сквозь сон, как он долго сидел около ее постели, глядел на ее тонкие руки, потом оделся и вышел.

По пустой комнате, как по звериной клетке, она металась, останавливалась в углах, сжимала высокий живот руками, слушала. Была только тяжесть, - не та, радостная, а новая, больная тяжесть, и страшное сознание, что он умирает… не умер еще, жив еще, но умирает, умирает, - умрет.

И когда вспыхнуло в ней это неотразимо ярко, она вздрогнула всем телом от ужаса, вскрикнула и поседела.

Как была неодетая, бросилась из спальни куда-то к людям, которые должны были спасти.

Страшная, широкоглазая, белая, тонкая, - но с выпуклым тяжелым животом, хлопая дверями, бросалась она из комнаты в комнату и кричала:

- Акушерку! Ради бога!.. Доктора! Доктора!

Комнат было много, таких пустых, с серыми окнами.

- Ради бога! Кто-нибудь! Кто-нибудь, ради бога! - исступленно кричала Анна.

Уходили мгновенья, отрезаемые шагами, только мгновенья, - и никого не было в комнатах: только двери хлопали и скрипели, - комнаты молчали.

И в столовой, где на длинном столе белели стеклянный кувшин с парным молоком и тяжелая серебряная чашка, из которой пил Ознобишин, Анна остановилась, согнулась от внезапной, такой знакомой боли и, схватив чашку, визгливо воя, швырнула в окно. Зазвенели разбитые стекла, и со двора вбежала красная от холода с ведром ледяной воды Катерина.

Опустившейся на диван Анне показалось, что у нее лицо в огне, что нет никакой Катерины, что это ворвался клок красного пламени, распустивши от себя вниз полотнище дыма, что стекла все еще лопаются, звенят, что в доме пожар, что надо спасать ребенка.

Анна лежала еще в забытьи на диване в столовой, когда поднялась на ноги вся усадьба. Точно поняли все, что только этой надеждой, слабой надеждой на чудо, и держалась тут жизнь и вот теперь готова рухнуть.

Сам Ознобишин, запалив лошадей, скакал за акушеркой в Малую Дехтянку и за доктором в Большую.

Акушерка, рослая плотная немка в синих очках, с солдатским шагом тяжелых ног, донага раздела Анну, провела шершавыми пальцами по ее покорному телу и спросила, плотно чеканя слова:

- У вас есть по-оли внизу бруха?

И Анна ответила, что боли есть, что все боль, что все горит в ней, но он жив еще, - только нужно что-то сделать, чтобы он вышел живым: если пробудет в ней еще один только день - умрет.

Объясняла это торопливо, приподняв голову и сияя красными пятнами на щеках, а немка твердо отвечала ей, чуть кивая:

- Д-да! Д-да!

И медленно закатывала рукава на толстых руках.

Грели воду. Приносили и выносили тазы. Со всей усадьбы в дом сошлись любопытные женщины; толкались на кухне, подбирались тихонько к дверям спальни, все порывались что-то делать и слушали и спрашивали шепотом Машу.

Когда Ознобишин привез доктора, угрюмого старого человека, и ввел его поспешно в спальню, он не узнал Анны. Того, что он привык осязать в ней взглядом, детской боязливости, стеклянной хрупкости, не было, осталась только ее прозрачность. К широким глазам, к тонкой коже лица и рук, к каждой маленькой, издали ясно видной жилке прихлынула изнутри страшная жажда чуда, пустыня жажды… не за себя, за него, - это знал Ознобишин.

Четверо было, кроме нее, в спальне: он, доктор, немка и Катерина, - и за всех хваталась она жуткими огромными глазами, как железными крючьями.

Ознобишин судорожно и неловко, как повешенный, поводил шеей, слезилось лицо Катерины, на сырых щеках акушерки засквозила растерянность, у доктора заметно дрожали руки.

Сквозь окна протискивался в спальню какой-то понизовый свет: это светили снега полей, а не солнце, - подошли и глядели поля, сдвинувшись со всех горизонтов.

Открытый всем, кругло лежал вздрагивающий живот Анны, а под ним, еле сдерживая его тяжесть, звучно дышала она и спрашивала всех глазами. Отворачивалась Катерина, спускал голову Ознобишин, ненужно заботливо мотала длинный бинт акушерка.

Доктора никогда не видала раньше Анна, и потому, что не видала, думала, что он спасет.

У него был такой строгий сухой нос, и резкие выпуклые брови, и седина, нелгущая седина в волосах. Пугливо-доверчиво вглядывалась в него Анна, боялась спросить и хотела спросить, и когда спросила, наконец, шевеля с трудом губами, то испугалась.

- Лежите спокойно! - приказал доктор…

- Он не умер еще. Я знаю… Вы думаете, что он мертвый? Живой! - вопросительно, спеша говорила Анна.

- Конечно, живой! Кто же говорит, что мертвый? - отозвался доктор.

И повиснув на нем глазами, Анна увидела, что он, с такой нелгущей сединою, солгал.

Но нельзя было поверить в то, во что было бы безумно верить; Анна откачнулась ото всех и сказала, улыбнувшись:

- Да что вы все думаете, что он мертвый? Ведь он живой!.. Я ведь чувствую, что живой!.

Улыбнулась, но на ее тихую и хитрую, как у помешанных, улыбку посмотрели с испугом.

Тогда началось последнее.

Анна нервно провела рукой по животу и сказала просто и твердо:

- Нужно разрезать здесь и его вынуть. - Чуть сдвинула брови и смотрела на доктора в упор.

- Этого нельзя сделать, - сказал доктор, передернув плечами, - и не нужно… Зачем?

- Нужно! - закричала вдруг Анна, поднявшись. - Пусть я умру, пусть умру, - он жить будет. Не смеете вы! Должны вы! Отравится он во мне!.. Умрет!.. Как вы смеете! Режьте! Сейчас же режьте!

- Анна! - сказал и отвел глаза Ознобишин.

- Мне все равно! Все равно!.. Палачи вы! - исступленно кричала Анна; голос стал круглый и звонкий, как стеклянный шар.

Вскочила и бросилась на шею к этому чужому сутулому старику.

- Голубчик! Доктор! Я вас прошу! Прошу вас! Мне все равно ведь: не жить мне! Разрежьте и выньте. Голубчик!

Все пыталась поцеловать его в сухую обветренную щеку, и все отдергивался он, сдерживая ее руками, бормотал что-то, притворно сердился, упрашивал лечь.

Подошел Ознобишин с акушеркой, - и он, чуткий и свой, и она, тупая и чужая, - оба одинаково лишние и немые.

И Катерина с испуганным простым лицом наклонилась к самым ее глазам и сказала, как говорят малым детям:

- Что вы, барыня, что вы! Ведь он все равно уж помер, зачем же резать?

Охватили, не выпуская, боли рождения и тянулись долго. К вечеру Анна родила мальчика. Ребенок был мертв, как прежние шесть, - истощенный, безобразный, легкий на вид.

- Легковоздушный какой! - соболезнующе покачала головой Катерина.

II

Около месяца еще прожила Анна, но жила уже странной сонной жизнью. Онемела; в доме стало двое немых, и дом сделался тихим-тихим: весь в снегу, низкокрыший, ненужно большой и беззвучный.

Ни кровинки не осталось на лице Анны. Какая-то бестелесность, которая пряталась в ней всю жизнь, теперь вышла и хозяйственно заняла все уголки. Руки стали вялые и легкие, еле переставлялись ноги, и ничем не победимый холод столпился около ее кровати и замораживал в ней память, желания, мысли. Кутали ее в теплые одеяла, целыми днями топили печь, - холода нельзя было выжить.

По утрам, просыпаясь раньше ее, Ознобишин часами сидел около ее постели, следил, как она дышит, терпеливо, совершенно забывая о себе, ждал, когда она повернет голову и взглянет. Думал о длинной зиме, о заводе, о странной болезни этой близкой ему женщины с такими ясными жилками на руках, как будто нет у нее кожи.

Когда же она просыпалась, он радостно целовал ее, полную ночным, бережно целовал и ждал, что она скажет. Но она с недоумением оглядывала его, и спальню, и новый день, который зачем-то нужно было ей прожить, потом засыпала снова.

Приехала проведать ее мать Феодора, - и на нее смотрела, как на новый день, и не слушала, что она говорила: засыпала или притворялась спящей.

Притихла и Маша, - как-то вытянулась и выросла, а глаза стали строже.

- Что с ней? - тихо спрашивала она Ознобишина об Анне.

- Не знаю! - отвечал он.

- И никто не знает?

- Никто не знает!

- Может быть, доктор знает?

- Нет, не знает.

Маша задумывалась и спрашивала шепотом:

- Она, должно быть, помрет?

- Помрет, - твердо отвечал Ознобишин.

Он представлял чудо: выздоровела и снова забеременела Анна и снова ждет ребенка, - но это было уже так жутко мучительно, что он вздрагивал и добавлял:

- Непременно помрет!

И когда Маша спрашивала:

- Она, должно быть, скоро помрет?

Он уже уверенно, уже не думая, отвечал:

- Скоро!

И Маша уходила плакать в свою комнату, он - в свою.

Назад Дальше