Ценский Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев 41 стр.


III

Умерла Анна утром. Ознобишин видел, что она проснулась, так же, как всегда, в недоумении оглядела его, спальню и тусклый день и потом умерла, точно смертельно испугалась, что приходится прожить зачем-то еще и этот лишний, совершенно лишний день. Умерла тихо, как уснула.

Тот холод, который все время жался к ее кровати, теперь со всех сторон хлынул в нее, как в крепость с разбитыми воротами: остановил сердце, отяжелил руки, откинул голову, ровно и прямо вытянул ноги. И не выходил уже из нее, - так и остался в ней, - холод зимних полей, покрытых снегом.

Труп обмыли, одели в белое, положили на стол под образами.

Ночь, которую провели около мертвой Ознобишин и Маша, была странная ночь, очень долгая, тихая и пустынная, как дороги зимой.

Читать над покойницей привезли из Ольгиной пустыни двух монахинь, но они только что перед этим приехали в монастырь, - читали над другим покойником, - устали и отпросились спать. Тут же в соседней комнате легли и уснули, оставив на столе закапанную воском рыжую книгу.

Садовник Илья принес корзину белых, лиловых и розовых гиацинтов, тихо потоптался у двери, чуть кашлянул в руку, перекрестился три раза и тихо вышел.

При зажженных в разных концах комнаты восковых свечах, при этом болезненном, точно все время умирающем, оранжевом свете Ознобишин и Маша тихо раскладывали цветы около тела Анны. И когда легкое, как у полевого жаворонка, тело все окропилось нежными цветами, показалось обоим, что это не цветы, а тело пахло - святым, нерассказанным, весенними полями.

Отошли в дальний угол - сначала Ознобишин, за ним Маша, и долго смотрели на Анну; когда переглянулись потом, то Маша увидела, как странно помолодел от горя он, а он увидел, что намного старше стала Маша.

Анна была вся прямая и белая, с легкими излучинами на лице, окрашенными от свечей в желтый цвет, и Маша поняла, почему сказал Ознобишин:

- Если из ее праха родится вдруг молния, кто об этом узнает?.. И она не узнает.

- Зачем над покойником читают? - спросила Маша. - Это нужно?

- Не знаю, - сказал Ознобишин и добавил: - Это что ж… это хорошо, что читают.

- Я буду читать, - сказала Маша.

Она развернула книгу; славянские буквы, крупные, четкие, расползлись перед глазами, как живые, потом бойко сползлись в живые строчки.

- Нужно сначала читать? - спросила Маша. - Или как-нибудь можно?

- Как хочешь, - ответил Ознобишин, но тут же почему-то испугался того, что сказал, точно обидел этим мертвую, и добавил поспешно: - Конечно, сначала нужно, как же еще? Если хочешь читать - то сначала…

Он прошел, крадучись на носках, возле самой стены, сырой, с синими от белых ставней окнами, и сел в углу.

На стене напротив, странные при свечах, висели и мигали портреты. Из потускневших рам, нигде уже не отливавших золотом, они выявлялись просто, точно глядели в окна того света. Языки свечей и желтые круги от них мутно плавали перед глазами Ознобишина, и оттого портреты колыхались.

- "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе…", - начала читать Маша.

Голос у нее был робкий, читала она сбивчиво, иногда ставя ударения не там, где надо.

На дворе, - слышно было, - настойчиво, мокрым плывучим лаем лаяла собака, и ветер упрямо скреб полку крыши.

Анна лежала так, что видна была Ознобишину вся со сложенными на груди руками, и Машу он видел перед старым аналоем тоже всю - круглое лицо, трудно поднятые брови, гладкий причес.

Жуткое сходство находил Ознобишин в этой совсем и навсегда умершей, до последней мысли изжитой, и в этой, начинающей жить. Даже робкий, запинающийся голос был точно не ее, а Анны; точно обронила она его, уходя из жизни, и звонкая Маша, сорванцом летая по комнатам, его нашла.

И таким испуганно-ясным казалось Ознобишину, что вот уже расплывается в желтизне свечей Маша, что уже нет почти и не будет Маши, станет Анна.

Зачаровывали, колдуя, поскребыванье ветра, хлипкий лай собаки, странные слова, такие большие с детства.

Напряженно вытянув шею, вгляделся Ознобишин в портрет матери. В черном чепце с кружевной наколкой и в черном платье, страстотерпицей глядела мать. Не видал этого раньше Ознобишин, но теперь он чувствовал неотторжимо, что такою и была она всегда.

Чуть дрожа, он встал, и так же крадучись подошел к портрету вплоть, как подходят просить благословения. Сквозь копоть времени, сквозь видные краски и холст глянула ему в душу страстотерпица Анна.

Рядом с нею висел портрет отца Ознобишина, убитого бешеным быком, - ярко взятое, резкое, бритое лицо с прочными щеками. Но немного дальше, у косяка дверей приникла к стене бабка, первая жена деда. В капоре, подвязанном розовыми лентами на голой шее, высоколобая, тонко вылепленная каким-то художником, вполоборота, точно на ходу встретилась глазами с Ознобишиным. Хоть бы одна надменная черта у этой крепостницы: не было даже сытой улыбки. На молодом, умиляюще красивом лице сиреневые сумерки, вечер и тоска…

Монахини за дверью спали заливистым теплым сном вконец уставших баб; и через четыре комнаты, в глуби дома, один, сиро и тихо, как забытый в поле костер, потухал столетний.

Серая жуть, от которой так робко хочется забиться куда-то в угол, охватила Ознобишина не сразу.

Он хотел что-то сказать вслух, остановить Машу, но все слова, какие были для этого нужны, забыл.

От портретов отделялись глаза: каждая пара глаз - глаза Анны.

Около глаз закруглились желтоватые, сладко пахнущие гиацинтом лица: каждое лицо - лицо Анны.

Все в белом, с желтыми извивами от свечей, легко толпились они и шли в поля.

Маша читала:

- "Убо образом ходит человек, обаче всуе мятется: сокровищствует и невесть кому соберет я…"

Тут Маша остановилась, устало провела рукой по лицу, оглянулась на Ознобишина, изогнув круто голову, и спросила:

- Это правда?

С этим тихим вопросом и вошла в Ознобишина жуть.

Конца не было: без конца на восток и на запад распахнулись дедовские поля и тесно охватили душу. На глазах во всю ширину их росла Анна в белом, - и вот уже слились в одно - тело и поля.

Что-то кричала Анна полям, что-то длинное, как причитания, но однозвучное, такое же, как была вся ее жизнь. Рылась в снежных полях и искала там, чего не нашла в жизни.

Окаменелый, сквозь стены и окна в поля смотрел Ознобишин и не мог оторваться от лица Анны, странного, перекошенного невиданным страданием и самой страшной ясностью в мире - ясностью кротких.

Не было ничего прежнего ни в одной черте, и все-таки это было лицо Анны. В нестерпимом холоде, от которого леденели глаза Ознобишина, Анна щупала длинными-длинными пальцами каждую ложбину полей, и дороги с сосновыми вешками, и озими под настом и пронзительно, воюще кричала - выла, как метель.

Тело Анны в белом, осыпанное свежими цветами, лежало нарядное и тихое, как сонное, и Маша, которой ничего не ответил Ознобишин, бесшумно подошла к мертвой вплотную и смотрела.

От седых волос Анна казалась старухой. Маша, помнившая ее одну с раннего детства, подумала вдруг с испугом: "Может быть, это не Анна?"

Она откачнулась было, но лицо, преображенное смертью, не отпустило: этот сухой, легкий лоб без морщин, острый нос, белые губы и глаза под круглыми веками притянули ее еще ближе. И было ли это от желтых свечей, зыбких стен и синих окон, или от звеневшей в голове усталости, которой полна была ночь, только Маша увидела вдруг, что Анна шевелится. Точеные пальцы, державшие молитву, неясно перебрали и шевельнули листом, и немного колыхнулись брови - наискось, слева направо.

- Аня, хорошая, Аня, милая-милая… - шепотком сказала Маша от страха и закрестилась часто, чтобы смотреть в лицо сестры сквозь сетку своих пальцев, как сквозь закрытое наглухо окно, - смотреть и не видеть.

Но ласкающе-мягко жаль стало ее, прежнюю, и стыдно было бояться ее теперь, когда только сердце ее перестало биться. Маша дотронулась до цветка у ее ног, взяла его тихо и положила на другое место, выше.

Упруго толкался в ставни ветер, как большая корова с выпуклым животом; собака тоскливо лаяла; храп монахинь стал тише. У одной свечи, в изголовье Анны, согнулся фитиль, и воск начал оплывать и капать на бронзовый подсвечник. Не глядя на мертвую, боком, Маша пошла и отогнула свечку. Покосилась на Ознобишина, но он сидел, вковавши глаза в одну точку, жалкий, странный, и нечего было ему сказать.

На резные ножки стола свисали концы простынь, Маша неловко повела головою, оглядела ноги покойницы в серых туфлях и любопытно и любовно, тихо задела их локтем. Подождала, вся стянувшись и притаясь, одно-два мгновенья и робко провела глазами вплоть до лица: лицо было такое же, как восковые свечи, - гладкое, желтое.

- Аня! - тихо шепнула Маша, прислонив ладонь ко рту так, чтобы не услышал Ознобишин. Подождала и сказала слышнее: - Аня… милая… - И потом, переступивши вперед шаг и еще шаг, туда, где пальцы Анны держали молитву, Маша медленно протянула правую руку и коснулась правой же руки Анны. Отдернула вмиг, но пронизало уже мертвым холодом все тело и показалось ясно, как губы сестры довольно улыбнулись и приоткрылись глаза.

- Ай, страшно… А-ай! - не помня себя, крикнула Маша. Широко раскинув руки, кричала и билась, как раненая.

Подбежал Ознобишин. Проснулись монахини и одна за другою, - сначала толстая, грудастая, с овечьим лицом, за нею низенькая, белая, в веснушках, - встрепанные, на ходу оправляясь, завертелись около Маши, ахая и крестясь, еще горячие и тяжелые от сна, с мутными, неокрепшими глазами.

Но Ознобишину, прижавшему к себе крупно вздрагивавшую Машу, понятно было, что в муке этой ночи приняла она от мертвой Анны таинственное помазание на длинную печаль жизни, которая никогда не может оборваться вдруг, а не глядя ткет свою крепкую нить и на ходу, то здесь, то там, передает ее из рук в руки.

IV

Ехали из Сухотинки Ознобишин и Маша. Целый день провели за укладкой вещей и собрались только к вечеру, когда стемнело. Но тихо было, неснежно, морозно, и Серапион, и лошади, и сам Ознобишин хорошо знали дорогу.

Тайна каждой входящей в мир ночи - сумерки густели упруго и стойко. Поля под ними укрывались холодным, синим, потом серели, тухли, и только к наезженным дорогам то с той, то с другой стороны вытягивали любопытные сугробы с завороченными, как уши, карнизами.

От саней и лошадей, запряженных цугом, от меховой полости и ушатой шапки Серапиона пахло еще усадьбой - многокомнатным домом, конюшней, заводом, - но наплывал, пробиваясь отовсюду, запах полей: терпкий, почти смолистый, почти живой.

Обозначилось плотно небо, и нерассказанно, до немого безумия мудро, заняли в нем извечные места звезды.

А колокольчик и бубенцы на лошадях, и скрип и раскаты полозьев, - как-то ощутимо понятно было, что все оставалось здесь же вблизи и никуда не уходило: ни в поля, ни в небо.

- Тебе не холодно? - пусто спросил Ознобишин Машу.

- Нет, мне тепло, - так же пусто ответила она.

И надолго замолчали оба.

Изредка Серапион ненужно чмокал на лошадей и до смешной грусти ловко хлопал над их головами длинным кнутом.

Наткнулись на длинную мерзлую кочку; сильно избочились и встряхнулись всем корпусом сани.

- Поехали на ночь глядя, - серьезно, как взрослая, сказала Маша, - лучше бы днем ехать.

- Ничего, - отозвался Ознобишин. - Днем снег яркий: дни пошли ясные… - Помолчал и добавил: - Глаза у меня что-то болят - не могу на такой снег смотреть: слезы текут.

- Мы когда приедем в Сухотинку? - спросила Маша.

- Только еще поехали, а уж "когда приедем", - присмотрелся к ней Ознобишин. - К середине поста - потеплеет - приедем.

- Когда куры нестись начнут, - подумав о чем-то, сказала Маша.

И Ознобишин изумленно вслушался, как просто и серьезно она сказала это, так же, как говорила бы Анна.

Рядом с ним она сидела полная смутных, новых для нее мыслей. Они входили в нее с облизанных вьюгой сугробов, входили туда, где недавно еще рождался и беспричинно звенел золотистый смех, и они проворно занимали его место.

Показалось Ознобишину вдруг, что, если нечаянно пристально оглядеть поля, он увидит там Анну такою, как тогда, мутно блеснет щелями полуглаз и ищуще раскинет руки по всем снегам.

Боялся глядеть в поля, но Маша сказала:

- Когда приедем, привезем Анне памятник на могилу… Такой, чтобы летел ангел, а в руках у него ребеночек смеялся… Хорошо?

И Ознобишин понял, что уже не увидит Анну в полях, потому что она - рядом. От этого тесно стало ему, как было тесно деду.

Вот по таким же сугробистым немым просторам где-то кружил теперь дед - один, до бесприютности вольный, седой, как зима, поленица удалая. Меряет, насколько глубока жизнь; нашел ли такое место, где она всего глубже? И сколько лет еще отпущено ему, чтобы искать и ничего не найти?

Но позавидовал деду Ознобишин: ездит и ищет, верит в то, что уйдет от пустоты и простора - уйти нельзя, но легко жить, если верить, поэтому и живет так долго дед.

Холод звезд безостановочно лился вниз. Это и не звезды были: прямо за иссиня-темным небом, проколотым в тысячах мест, таился огромный, чистый, всемирный холод, и только миллионная доля его сочилась вниз на поля, но и от нее застывала мысль и безразлично начинало стучать сердце.

На перекрестке дорог, там, где откинулся влево зимний путь в Большую Дехтянку, как расплывчатое пятно, как сгусток ночи, встретился Никита, - существо могучее, темное, пашущее, сеющее, собирающее урожаи - плодотворец полей.

Ехал он из города, лежал ничком в санях на соломе и негромко пел:

Э-э-э-э да э-э-э-ы-ых…
Э-э-э-их да а-а-а…

Даже старому Серапиону жутко стало от этого непонятною воя в пустых полях. Крякнул он, кашлянул и выдавил вслед Никите:

- Одна была у волка песня, и ту перенял.

Но поля понимали Никиту, и Никита понимал поля.

Вот уже утонул он в них со своей конягой и песней, и опять стало пусто.

В бубенчиках глухо билось запертое.

На изломах дороги дымно поблескивали шапки сугробов, укутанных в синие зипуны, и вешки торчали над ними, как скучные метлы.

Лошади, фыркая, нагнув головы и вытягиваясь одна за другой, упорно разматывали ногами клубок дороги, а поля подхватывали и бросали его все дальше, дальше.

- На постоялом, в Загрядчине будем чай пить… - сказала Маша. - Хорошо, что взяли свой хлеб, а то там дали бы черствый и какой-нибудь грязный, да?

Ознобишин вздрогнул от этой маленькой, земной, такой знакомой заботы и торопливо ответил:

- Да, Анна.

1909 г.

Неторопливое солнце

Поэма

И здесь, где плескалось море внизу, а вверху сзади стояли горы, где кипарисы купались в голубом зное и розовые тропинки вились по сожженным соломенно-желтым скатам, - и здесь, как везде, каменщики пили больше, чем плотники, кузнецы больше, чем каменщики, слесаря больше, чем кузнецы, больше же всех пили печники и штукатуры.

Бог знает, может быть, в извести и глине, в белой и желтой земле, заложено какое-нибудь неизвестное пьяное бродило, и от одного вида их неудержимо тянет простого, близкого земле человека к вину - только найти трезвого печника было невозможно.

Шесть раз ходил в городок с дачи Пикулина дворник Назар - нужно было поправить плиту на кухне, - печники пили. И когда попался, наконец, рано утром хромой Федор, неизвестно где и как проведший ночь, но теперь почти свежий и способный к работе, Назар неотступно стоял перед ним, пока не убедил пойти на дачу.

- Да ведь в гору! - думал увильнуть Федор.

- Ну что ж? Далеко?.. Ах ты ж, господи!.. Я, когда работал, обыденкой за десять верст ходил.

- Нога у меня!.. Видишь, нога хромая.

- Ну что ж, нога! Я раз ногу-то в кровь растер, а за сколько верст ходил! Не пойдешь - не поешь… Вон сторожка в лесу, видишь? Семнадцать верст ходу, а по черной работе и там бывал.

- Бывал - бывал… Везде он бывал… А я и в Ерусалиме бывал, пуп земли видал и прикладывался.

Федор - бородатый, рыжий, нос огромный, вверху костяной, внизу сизый; глаза - серые щелки; картуз внахлобучку, без полей, задряпанный, вытертый; волосы старые, дьячковские; фартук - из грязи, сала, холстины, глины, извести и смолы; штаны - сорока цветов. Говорит басом: шея с огромным кадыком, - должно быть, смолоду хорошо пел и теперь поет, когда сильно пьян. Голову любит подбрасывать бодро, и когда говорит, то сразу всем телом: и глазами, и шеей, и длинным носом, и бородою, и даже хромой ногой. А Назар - молодой еще, но какой-то весь свалявшийся, залежалый, как сухой веник: хочется подержать его в кипятке, распарить. Скулы у него торчат, усы белесые, еле видные, бороды нет - не растет; бровями все время озабоченно думает.

Городок весь каменный и черепичный, - совсем маленький: одна церковь, две мечети. На раскаленной набережной, забранной от моря бетонной стеной, сгрудились мелкие лавчонки.

- Хочешь воды зельтельской? - спрашивает сурово Федор Назара. - Ежели хочешь, на, пей. - И сам цедит в стакан из сифона и бросает на прилавок две копейки. Старый лавочник Мустафа сидит, смотрит, курит трубку; зачем подыматься ему, когда и без него все найдут! Самое трудное у него - отрезать халвы сколько надо; но многие и это делают хорошо.

Медленно проходит мимо страшно тучная дама, вся в белом и под белым зонтиком с кружевом. От зонтика на серой мостовой синеватая тень с маленьким золотым зайчиком в середине: должно быть, зонтик дырявый. Остановился чей-то сильный рыжий сеттер над самой бетонной стеной, четко врезался в синеву моря и задумчиво смотрит, а в море белые чайки, точно их припаяло к воде, качаются вместе с рябью, а дальше - идут не идут возле самого горизонта два, три, четыре баркаса-парусника и совсем выпадает - еле держит глаз - пароход.

На перевал к даче идти тяжело. Тропинка взбирается на него хитрыми изворотами по сыпучему шиферу, и снизу вид у нее, как у балованной гончей на охоте.

- Как это - не понимаю я этих людей! - ворчит Федор. - Что теперь, зима? Непременно тебе плиту? На дворе готовить не можешь? Эх, народ нежный!

И несколько раз садится он отдыхать и потирает с большой любовью отвердевшее колено.

- Ведь это я ее как? - говорит Назару. - Я ее простым манером сломал: с лестницы спускался - вот от базара сейчас к речке лестница вниз - был немного тово, а дожжик шел, и ступеньки… они, стало быть, камень, склизкие, - упал, и, значит, самый хрящик в коленке хрясь - пополам!.. Сказал доктор в нашей больнице: серебряными нитками сшивать. Ну, таким манером тут они только не могут, а надо в настоящую ехать, в губернскую, там зашьют. Там бы зашили, а? Там бы это - пус-стяк! А только туда ехать - мелочи нет.

- Пьянство нашего брата губит. Это все равно - чистый яд.

- Говорю тебе: лестница каменная, склизкая и дожжик шел… Пьянство! Что ж я до этого так никогда и не пил? Обдумай умом.

На перевале, откуда до дачи Пикулина двести - триста шагов, Назар вспоминает вдруг, что ведет Федора так, как поймал на улице, - с голыми руками. Хорошо, конечно, и так, но лучше бы с печным снарядом.

Назар серчает.

- У тебя голова есть?.. Есть или нет ее вовсе, головы?

Назад Дальше