"Воскресение", кажется, весьма старательно изорвал. Ещё в Париже. Целый день сидел, запершись, и драл, чтобы помельче. Драл и кусочки в ведре топил, чтобы не разобрали.
А вдруг, среди всех этих тревог и треволнений, что-нибудь и позабыл разодрать?
Прибежал домой сам не свой. Всё пересмотрел. Из подушки даже пух выпустил. Туда не попало ли как? Ничего! Как вдруг…
Нет, какова французская подлячка? Горничная!
Взяла да в обёртку-то от "Воскресения" зубную щётку и завернула!
Это у них там. Во что хочешь, в то и завёртывай. А тут, матушка, почитать надо, во что завёртываешь!
Просто дух захватило, как увидел.
И обёртка-то какая. Тёмно-зелёная. И слово-то на ней: "Не в силе Бог, а в правде". Самое лондонское слово!
Обёртку изорвал, клочки сжёг, пепел съел, и рот выполоскал. Никаких следов!
Через час доктор был. Хозяин гостиницы позвал.
- Вы, должно быть, - немчура-доктор говорит, - русский, много водки пьёте, потому что ведёте себя, как свинья: по ночам из дома ходите, коридорным фраки дарите, из подушек пух выпускаете. По всей гостинице теперь ваш пух летает.
- Не извольте, - говорю, - беспокоиться. Я сегодня вечером уезжаю!
Вечером сел в поезд. Фь-ю, поехали!
Эйдкунен, 15-го августа.
А вдруг меня тогда, на пути туда, когда я Unter den Linden-то в магазин заходил, - кто видел? А?
И видели!
Долго человека напротив на бульварчике на скамеечку посадить?
- Посиди, мол, миленький! Посмотри! Вот напротив-то магазинчик, на стекле русскими буквами с ошибочкой-то. Погляди, родненький!
Кажется даже, когда я входил, кто-то на скамеечке сидел. Всенепременно сидел!
Видели! Все конечно, видели.
И в руках у него, ещё помню, была коробочка. Небольшая так, чёрненькая! В роде фотографии. Моментальной фотографии. И как я выходил, - он коробочкой то, кажется, пошевелил! Пошевелил этак…
Батюшки, у меня мысли путаются! Было это или только так кажется? Не буду! Никогда не буду!
Господи, что со мной!
Как мне эта мысль в голову вступила, как крикнет кондуктор:
- Эйдкунен!
Я из вагона-то шасть.
- Здесь, - говорю, - остаюсь! Не еду!
И хоть бы кондуктор-то, подлец, удивился, спросил:
- Почему, мол, не едете?
Нет, немчура проклятая! Как с гуся вода:
- Не едете, так не едете! Носильщик, выноси вещи!
Значит, уж известно!
Ждали, что на станции Эйдкунен пассажир такой-то, пожилой, бритый, дальше ни за что не поедет, - останется. Что ехать ему никак нельзя.
От Эйдкунена-то до Вержболова рукой подать. Всегда известно, что в Вержболове делается.
Вот и живу четвёртый день в Эйдкунене.
На границе-то, на границе на самой!
Герцен, говорят, Александр Иванович, перед смертью томился, всё в Россию хотел.
Понимаю. Отлично понимаю. Потому я сам теперь Герцен. Сам! Господи, имена-то какие, имена-то действительному статскому советнику какие вспоминаются! Ума решаюсь.
Мальчишки, девчоночки, - поезд остановится, к поезду подбегают:
- Свежа вóда! - кричат. - Свежа вóда!
Звуки-то какие! Звуки-то! Музыка!
А тут кругом:
- Was wollen Sie, mein Herr?
Так бы морду всем и разбил, немчура проклятая!
И этакий-то патриот должен на границе сидеть. А?
Вчера по речоночке ходил, маленькая такая речоночка, а "не прейдеши".
И вдруг на той стороне мужик… да по-нашему… да слово… этакое слово-то крупное…
Упал на землю и зарыдал.
Ужели я этакой музыки никогда больше в жизни не услышу?
Эйдкунен, 16-го августа.
С русским познакомился. Тоже здесь сидит. Из Москвы.
- Тоже, - спрашиваю, - как я? По поводу книг?
- Нет, - говорит - я по поводу сосисок. В поезде на обратном пути, - в Париже-то профершпилился, - в немецких деньгах в счёте ошибся. 20 пфеннигов за марку принял, две сосиски и съел, а заплатить-то и нечем. Ну, в немецкой земле и задержали: "Прежде, - говорят, - за сосиски заплати, а потом и через границу пустим". Несостоятельным даже хотели объявлять и в тюрьму посадить. Этакие аспиды! "Да ведь я, - говорю, - здесь сидючи, с голоду подохну". - "Ничего, - говорят, - не подохнете, потому что вы две сосиски съели". Послал в Москву телеграмму, чтоб тысячу рублей перевели. Вот, сижу, жду.
Очень мне поучительный рассказ рассказывал.
Заграницу ругает ругательски:
- Вот Хлудов, - говорит, - покойник, - изволили слыхать? - тоже за границу ездил, рассказывал. "Был я, - говорит, - за границей, какое удовольствие? Устроили в Москве отвальную, напились. Просыпаюсь, - сыро, холодно, темно. "Где я?" спрашиваю. - "В Берлине, - говорят, - в тюрьме!" - "Как так? По какому случаю?" - "Помилуйте, - говорят, - невозможно. Ресторан расшибали, газовые рожки с требухой выворачивали". - "Платить, значит, должен?" - "Платить, - говорят, - это своим порядком. А посидеть всё-таки посидите". Отсидел. Выпустили. Напился. Просыпаюсь, - сыро, холодно, темно. - "Где я? - спрашиваю. - Всё в Берлине?" - "Зачем - говорят, - в Берлине? В Париже, в Мазасе сидите!" - "Каким манером?" - "Невозможно, - говорят, - рестораны расшибали, газовые рожки с требухой выворачивали, трёх девиц к скамейке припрягли, хлестали и кричали: "Вези!"" - "Платить, стало, надобно?" спрашиваю. "Платить, - говорят, - это своим порядком. А сидеть всё-таки надо". Отсидел. Выпустили. Напился. Просыпаюсь, - сыро, тепло, светло. Голый человек. "Где я?" спрашиваю. "В Москве, в Сандуновских банях, ваше степенство, - голый человек говорит, - с лёгким паром вас!" - "Что я, - спрашиваю, - делал?" Только смеётся. "Рестораны, - говорю, - расшибал?" - "Не без этого". - "Газовые рожки с требухой выворачивал?" - "Затейники-с!" - "Девиц в скамейки запрягал и хлестал?" - "Всего, - говорит, - было-с". - "Что ж теперь, - спрашиваю, - должен я делать? Платить?" - "Это уж, - говорит, - как водится!" - "А сидеть, - спрашиваю, - должен? В тюрьме сидеть?" Голый человек даже диву дался: "Помилуйте, - говорит, - за что же человеку сидеть, ежели он платит?"" И от этакой-то благодати за границу ехать!
Истинное слово!
От этакой-то благодати за границу ехать!
То есть, озолоти - не поеду. В жизнь не поеду.
Всё это, однако, хорошо. Но надо сначала в отечество-то попасть. Попасть-то как?
Переплыть нешто через речонку ночным временем?
Речонка - тьфу. Переплюнуть можно. Раз, два - и в отечестве. Вещи перебросить, а самому переплыть.
Переплыть-то переплыву, да паспорт как же? Отрывной листочек?
И отрывной листочек - беда не велика. Оторву и съем. Вот и всё. Штемпель, штемпель о возвращении, вот что!
Штемпель надо будет подделать. Сделаю фальшивую казённую печать и приложу…
Господи! Что мне за мысли приходят! Мысли какие! Ведь этак, действительно, и до Сибири недалеко.
17-е августа.
Русский за сосиски 50 пфеннигов уплатил и уехал. А я сижу.
Хожу, на поезда смотрю, которые на милую родину идут. Кланяйтесь от меня отчизне.
Никогда я её не увижу! Никогда! Эмигрирую теперь в Америку! Сделаюсь изменником. Превращусь в кули. Имя даже переменю. Прощай, моя пенсия!
Стою и плачу. А поезда-то мимо, мимо, а из окон-то книги, книги, да мне все в морду, в морду.
Поднял одну:
"Амур. Полное собрание русских порнографических стихотворений".
"Эротические поэмы Пушкина".
Ведь вот что люди за границей читают. А я-то? Э-эх!
За голову даже схватился и клок волос вырвал. Драть меня, старого дурака, некому.
"Воскресение!" А?
Положим, при мне ничего нет. Но завёл я с самого малолетства прескверное обыкновение во сне разговаривать.
Драли мало, - оттого.
Наяву-то я - как следует, но во сне бываю нескромен. Всё, что на уме, и говорю.
Жена-покойница не раз меня туфлей будила:
- Мерзавец, - говорит, - ты после таких рассуждений и больше ничего!
Вдруг как я во сне-то, да страницу-то из "Воскресения", да самую что ни на есть, - и бухну! А?
Выучить нешто наизусть неприличное стихотворение? Выучил.
Да ведь хорошо, если я его во сне прочту. А если я из "Воскресения".
- А-а! - соседи скажут.
Нет, не быть мне в отечестве! Никогда!
Вержболово, 18-го августа.
Как это случилось? Не знаю. Ума не приложу.
Сам не свой был.
В глазах помутилось, в голове отчаяние, во рту вдруг вкус щей.
Как на поезд сел, как переехал, как паспорт отдал, как вещи осматривали, - ничего не помню.
Помню только, что сосед меня за руку схватил:
- Что вы?! - говорит. - Что вы?! При публике-то ? Ведь здесь дамы?!
- А что? - говорю.
- Такие, - говорит, - стихи только в мужской компании читать и то затворившись. А вы во всё горло и при дамах.
Туман, всё туман.
И вдруг из этого тумана голос:
- Действительный статский советник Пупков.
Рученьки, ноженьки отнялись.
- Здесь! - бормочу. - Честь имею явиться…
- Ваш паспорт, ваше превосходительство, готов.
Ничего?
Да нет! Знаю я! Это нарочно! Это для конца берегут. Перед третьим звонком. Чтоб ошеломить.
Это система! Знаю систему! Сам на службе был!
Обыватель с властью редко в прикосновение приходит, - так надо его при прикосновении-то ошеломить, чтоб чувствовал.
В пробирную палатку, бывало, дамочка придёт. Фигли - мигли. Браслетик. Вертится.
Выходишь. И так любезно:
- Ваш, - спрашиваешь, - браслетик, сударыня?
- Ах, мой!
- С двумя сапфирчиками?
- Ах, - говорит, - с двумя сапфирчиками.
- И в середине брильянтик?
- Ах, и в середине брильянтик.
Тут и хватишь! Тон - лёд, взгляд - камень:
- Оная вещь вам возвращена не будет, ибо подлежит слому, на основании пункта такого-то, как заключающая в себе низкопробное золото. Браслет будет выдан вам в сломанном виде.
Чувствуй мою "любезность"! Будешь знать. как перед начальством тер-ле-те-те выстраивать.
Это система! Перед третьим звонком-то - и р-раз!
Решил напролом идти. Откуда уж и отчаянность взялась, - не знаю.
- Виноват, - говорю, - ещё один вопрос. Скажите, тут телеграммы для "генерала Пупкова" не было?
Оглянули меня так невнимательно и отвечали почти небрежно:
- Это уж вам на телеграфе справиться надо. Мы телеграмм пассажирам не передаём!
Значит, ничего! Да неужто?
И третий звонок пробил, - а всё-таки мне ничего.
Станция Луга.
Заснул, - было в купе четверо, и все до Петербурга. А проснулся, - всего двое: я да ещё какой-то.
- А где ж, - говорю, - остальные наши соседи?
- Какие там, - говорит, - соседи! Ночью великое переселение народов было. Не только из отделения, изо всего вагона, не то что дамы, мужчины все ушли. Уж очень вы, ваше превосходительство, во сне-то…
Обомлел весь. Дрожу. Неужто?
- Что ж я, - говорю, - во сне?
- Такие слова произносили… не дамские…
Слова?!
Это хорошо, что слова! Молодец я во сне! Молодчинище!
Преступление и наказание
Я прошу вас, милостивые государи, дать место человеку, бывшему под судом и приговорённому к лишению прав состояния и ссылке в Сибирь.
Полковник Н. - Дальше вы увидите, почему я не называю его фамилии всеми буквами.
56 лет отроду.
35 лет состоит в офицерских чинах.
С 1895 года - полковник.
Имеет ордена:
Св. Владимира 4-й степени,
Св. Анны 4-й степени, с надписью: "за храбрость",
Св. Станислава 3-й степени с мечами и бантом,
Св. Станислава 2-й степени,
медаль в память походов в Средней Азии
и друг.
"Преступление" его состоит в следующем.
В 1884 году, женатому, но бездетному г. Н. подкинули ребёнка.
Из десяти тысяч 9,999 просто-напросто, как подобает по закону, отправили бы подкинутого ребёнка в участок.
И разве один из десяти тысяч поступил бы так, как поступил Н.
Бездетные супруги Н. взяли ребёнка к себе.
Они привязались к ребёнку, полюбили его, как не все любят своих детей, - и г. Н. возбудил ходатайство об усыновлении мальчика.
Ходатайство было в 1886 году удовлетворено, и, в виду заслуг усыновителя, мальчику были даны даже права личного дворянства.
Г. Н. не из тех людей, которые любят хвастаться своими благодеяниями.
По службе его перевели кстати на другое место, и никто кругом не знал тайны его мальчика.
Сын и сын!
Больше всех "тайна" скрывалась, конечно, от самого мальчика.
Он рос в полной уверенности, что это его настоящая мама и настоящий папа.
В 1895 году полковник Н. служил в пограничной страже.
Однажды адъютант заметил ему:
- А ведь ваш сын не записан в послужной список.
Полковник Н. приказал писарю вписать:
"Имеет сына, зовут так-то, родился тогда-то".
В 1896 году полковник Н. командовал бригадой пограничной стражи.
В это время составлялся новый его послужной список.
Г. Н. приказал писарю записать:
"Имеет сына, зовут так-то, родился тогда-то".
И так как он был сам командующим бригадой, то сам и скрепил своей надписью послужной список.
За это он был отдан под суд за подлог по службе.
Он должен был приказать вписать:
"Усыновлённый" сын.
Когда в 1859 году адъютант заметил пропуск в послужном списке, - полковник Н. побоялся сделать общим достоянием "тайну" мальчика.
Можно себе представить, какую бы сенсацию произвело такое "открытие", - да ещё в маленьком провинциальном городке.
- А вы знаете: у Н. оказывается совсем не сын! Подкинут!
- Да что вы? Да не может быть?
- Уверяю вас!
- Ах, какие новости! Непременно надо будет сейчас же Анне Ивановне сказать!
Кто знает, быть может, нашлись бы - наверное бы, нашлись! - порядочные люди, которые запретили бы своим детям, порядочным детям порядочных родителей играть, дружиться с "подкидышем".
Вспыхнуло бы целое возмущение:
- Бог знает что такое! Подкидыша выдавать за своего сына! Приводить к нашим детям!
Нашлись бы сердобольные люди, сердобольные дамы, которые "без слёз бы не могли после этого смотреть на бедного малютку".
Которые гладили бы его по головке с особой ласковостью, целовали бы с особой нежностью, с какою целуют только сирот, и говорили со слезами на глазах:
- Бедный, бедный, ребёнок!
При взгляде на "бедного малютку" они "не в силах были бы удержаться от восклицания":
И ведь бывают на свете такие матери! На куски их резать! Такого ангела и вдруг подкинуть… Ужасно!
Они бы мазали своими слезами лицо бедной г-же Н.:
- Хорошо ещё, что он попал на таких людей, как вы! О, вы святая… нет, нет, не протестуйте! Вы - святая женщина! Так любить чужого ребёнка.
Они бы плюнули в чужое счастье своими слезами.
И счастье этих трёх людей, любивших друг друга, хуже чем плевком было бы осквернено этими проклятыми, этими слюнявыми слезами "добрых" людей, у которых слюни текут из глаз.
Счастливы те, кто никогда не слыхал ни в виде ругани ни, ещё хуже, с сожалением этого слова:
- Подкидыш!
Слово, над которым хохочешь в тридцать лет, - от которого безумно рыдают, от которого лезут в петлю, умирают - в десять.
Что было бы с одиннадцатилетним мальчиком, если бы он узнал, что его мама - не настоящая мать, его отец - не отец ему, что у него нет отца, нет матери, что он каждый день обнимает, целует чужих людей!
И каждый мальчик в ссоре, каждая разозлившаяся кухарка, горничная "со зла" крикнули бы ему:
- Подкидыш!
Вот почему, "из боязни огласки, - как говорит приговор, - и с целью скрыть до времени, как от самого усыновлённого, так и от посторонних лиц, действительное его происхождение", полковник Н. и не продиктовал писарю слова:
"Усыновлённый"!
Ему страшно стало выставлять милого, дорогого ему ребёнка к позорному столбу.
И его отдали под суд за подлог.
Его судили.
Но суд нашёл, что запись, хоть и не по форме сделанная, "не заключает в себе чего-либо несогласного с истиной".
В главе I раздела II, тома X, части 1-й свода законов (изд. 1887 года) усыновлённые именуются "детьми", как и дети кровные, - вследствие чего "наименование подсудимым в своём послужном списке усыновлённого им воспитанника своим "сыном" не заключало в себе вымышленного обстоятельства или заведомо ложного сведения".
Суд принял во внимание те "бескорыстные побуждения, которыми руководствовался подсудимый".
Не нашёл в его "преступлении" признаков подлога. Нашёл только "проступок по службе", признал этот проступок "маловажным" и приговорил полковника Н. к аресту на один месяц на гауптвахте.
На этот приговор товарищем прокурора был подан протест.
Протест был уважен, и дело полковника Н. было снова возвращено в суд, - но не для разбора по существу, а. только для применения статьи о подлоге, вместо статьи о "маловажном проступке по службе", так как, по существу, подсудимый оказался в приписываемом ему деянии виновным.
Суд применил статью о подлоге и приговорил: лишить полковника Н. прав состояния, чинов, орденов и сослать в Сибирь.
Но по тем же соображениям, которые были изложены раньше, суд нашёл необходимым ходатайствовать о замене лишения прав и ссылки просто исключением со службы.
Ходатайство было удовлетворено.
И вот вам результат того, что когда, 16 лет тому назад, у дверей г. Н. запищало маленькое, беспомощное, несчастное человеческое существо, - г. Н. не отправил этого ребёнка в "участок".
Самое страшное, - то, чего боялись, от чего с ужасом оберегали ребёнка, - случилось.
Случилось в ту самую минуту, как возникло "дело".
Мальчик узнал свою "тайну".
Это величайшее несчастье для бедной семьи. А второе состоит в том, что куда бы полковник Н. ни сунулся искать места, занятий, - первый вопрос:
- Почему вы оставили службу?
- Я был под судом. Осуждён.
- За что?
- Видите ли, в 1884 году…
- Позвольте! Пожалуйста, кратко. Я вас спрашиваю: за что?
- За подлог.
- За поо-дло-ог? И вы хотите, чтоб я вам дал место? Извините, мне шутить некогда. Имею честь кланяться.
Ведь не говорить же каждому:
- Позвольте, я вам сначала расскажу целую повесть…
Кто слушать будет? Кому это нужно? Кому есть время?
Ведь не носить же с собой груды бумаг и не молить:
- Да вы прочтите, прочтите сначала всю эту груду!
И что за бумаги!
Обвинительные акты, приговоры.
Вы представьте себе положение человека, который для аттестации себя представляет… приговор по обвинению в подлоге!