Не Бог ведь весть, какие светила и столпы учёности издают разные специальные журналы, врачебные, юридические, - а как они терпеть не могут, когда "общая пресса" смеет касаться "специальных" вопросов. Считается прегрешением, если какой-нибудь врач или адвокат обратится с письмом или статьёю в "общую прессу", а не в "специальный журнал".
Какой-нибудь лекаришка, виновный в том, что забыл портсигар с папиросами у больного в кишках пренаивно пишет в "вынужденном объяснении":
"Конечно, я считаю несовместимым с своим достоинством отвечать на обвинения в общей прессе и дам объяснения по существу в специальном журнале, куда и отсылаю интересующихся этим делом, к сожалению, поднятым в общей печати".
Зато, если вы хотите что-нибудь дискредитировать в глазах не невежественной толпы, а средней, интеллигентной публики, - скажите только:
- Да ведь учёные так говорят!
Довольно.
- Учёные!
Раз учёные говорят, значит "ерунда", да ещё "на постном масле".
- Мало ли, батюшка, что ваши учёные говорят! Их только послушай! Вон для учёных и преступников нет, - их нужно, видите ли, лечить, они больные! Мало ли, что учёные толкуют! На то они и учёные.
"Учёный", это - синоним "наивного", очень часто приближающийся к "дураку".
Да и среди "учёных".
Аллопаты не считают даже за порядочных людей гомеопатов и отказываются принимать их членами даже в какой-то "велосипедный докторский кружок".
- На одном велосипеде с тобой ездить не хочу.
Чем это не индусский огнепоклонник, который выбрасывает пищу, если в котелок только взглянул человек другой касты?
Зато гомеопаты не иначе зовут в своих писаниях аллопатов, как:
- Отравителями. Обскурантами. Тупицами, не способными воспринять ни одной новой и здравой идеи.
Университетские выдумали себе даже значки, чтобы "в толпе" отличать друг друга, как индусы отличают людей своей касты по знакам на лице; у того круглое красное пятно на лбу, у того круглое белое пятно, у того белые полосы на челе, у того на щеках, у того на носу полосочка.
И даже не один выдумали значок, а два. Сначала жетон на цепочку. Но не у всякого университетского у нас впоследствии часы есть. Да и неудобно, встретив человека, броситься его расстёгивать и смотреть: есть у него на цепочке жетончик или нет. Ещё, пожалуй, разговоришься с человеком, заговоришь с ним не свысока, а он окажется не университетским!
Так выдумали значок явственный, на левой стороне груди. Сразу чтобы в глаза бросалось:
- Я университетский!
С этим значком упраздняется обычный вопрос, которым "университетский" человек в провинции обязательно встречал "новопредставленного":
- Вы какого университета?
В сущности, ему всё равно, какого именно вы университета. Но ему нужно знать, университетский вы или нет, чтобы знать, как говорить: как с равным или свысока.
Ведь до чего доходит!
Один очень знаменитый художник с сожалением говорил о Л. Н. Толстом:
- Да, но всё-таки он не кончил университета. Жаль.
Зато нет ничего подозрительнее для публики, как "университетский":
- Знаем мы этих дипломированных господчиков-то!
Человек без диплома меньше внушает недоверия. А "дипломированный", это - презрительная кличка.
- Чему они там в университетах учатся! Учатся! Дипломы только бы получить!
Так думают девяносто девять сотых всей России.
Интересно, как относятся друг к другу люди с высшим образованием.
"Университанты" презрительно относятся к "привилегированным высшим учебным заведениям", наполненным "барчуками", "господчиками" и "карьеристами".
- Училища, из которых выходят в генералы!
"Барчуки" и "господчики" смотрят на себя и на свои привилегированные учебные заведения, как на что-то недосягаемо высшее, чем университет и университанты.
Даже маленький конторский писец страшно обижается, если ему сказать:
- Ах, голубчик, вы относитесь к делу по-чиновничьи.
Он спешит отпарировать такое оскорбление:
- Какой же я чиновник? Я стараюсь, я думаю о том, что делаю!
"Чиновник". Среди бесчисленных обидных кличек нет на Руси презрительнее и обиднее.
Но и чиновники презирают всех и вся.
- Требования жизни… да, но есть ещё и государственные соображения! Голос печати… Мало ли что мелют в газетах! Представители местных нужд… Ах, они только и знают, что местные нужды. У нас есть общие высшие соображения!
"Что они понимают! Что они знают! Чего они суются!" - вот вечные презрительные пофыркивания чиновников, когда посторонние хотят залезть "в их сферу". А "их сферой" они считают всё. Не много и не мало.
Поэт считает своей обязанностью "презирать толпу".
И для "толпы" нет клички презрительнее "стихоплёта". Когда происходит громкое, шумное чествование поэта, писателя - две трети, три четверти, девять десятых России только диву даётся:
- Сколько шума! А ведь он только сочинитель!
- Ну, он поэт! - говорят, когда хотят сказать: "на него, мол, нечего, не стоит обращать внимания".
- Это всё сочинители выдумали! - стоит роковой надгробный крест над сотнями, над тысячами гуманных идей, планов, проектов.
- Подлаживается под вкусы публики… Угождает вкусам публики! - более страшного приговора нет для писателя, художника, артиста.
Он за это заслуживает презрения.
Как будто у "публики", по мнению литераторов, художников, артистов, - нет, не может быть ни вкуса, ни ума, ни верных взглядов, ни добрых чувств. Как будто "публика", это - идиот, кретин, больной moral insanity, что-то заслуживающее презрения.
Во дни своей юности, увлекаясь сценой, я обратился к покойному знаменитому артисту И. В. Самарину за советом.
- Куда бы мне поступить?
- Право, не знаю! - отвечал великий артист, беспомощно разводя руками. - В театр вас не возьмут, в театр берут из школы, а в провинцию…
Он сделал такой жест, словно отряхивал с своих пухлых рук что-то, во что нечаянно попал:
- Провинции я совсем не знаю!
Он так и сказал. Не добавил "в императорский", в "столичный", а просто сказал "в театр", словно не считал провинциальных театров за театры и провинциальных актёров за актёров.
Так, что-то такое. Чего коснёшься, - а потом надо отряхнуть руки.
Эта фраза до сих пор звучит в моих ушах. Да оно, вероятно, и до сих пор так, раз на всероссийском актёрском съезде М. Г. Савина, как об особой своей примете, говорит, что она считает провинциальных собратий "земляками", своими, равными.
Если бы это было не "особой", а общей приметой, об этом не стоило бы и говорить, - как никто, говоря о себе, не скажет со скромным достоинством:
- У меня есть нос!
И удивительно, как быстро русский человек выучивается презирать. Дайте любому пешеходу "своих" лошадей, он сейчас же заведёт резиновые шины и начнёт обдавать грязью с ног до головы пешеходов. Первое чувство, которое просыпается у русского человека, когда он поднимается ступенью выше, это - чувство презрения к тем, кто только что стоял на одной ступеньке с ним. И гоголевская городничиха была воистину "русской женщиной", когда, мечтая о генеральстве, заметила мужу:
- Ах, Антоша, ты всегда готов наобещать кому угодно! А там, в Петербурге, разве у тебя будет время помнить о всей этой мелкоте!
Таковы мы.
Десятки артистов на моих глазах из провинциальных делались императорскими, и надо было слышать, каким тоном они говорили через месяц, через день:
- Это не то, что в провинции, где "Гамлета" с двух репетиций играют. У нас, на казённой сцене…
А один, только что предебютировав весной и подписав контракт, отвечал на вопрос, что он думает делать до начала службы:
- Поеду за границу. У нас, у императорских, это принято! Нам без этого нельзя. Освежает.
Зато провинциальный актёр, на вопрос, почему он не старается пробраться на казённую сцену, отвечает:
- Мне ещё в чиновники рано. Послужить искусству хочется!
И слово "образцовая" сцена всегда произносится не иначе, как в кавычках.
Дворяне кричат про купцов, про купчишек, про "лавочников":
- Чумазый идёт! Колупаевы! Разуваевы!
А купцы, среди которых много вчерашних крепостных всеми силами души презирают дворянство:
- Ну-ка! Ну-ка, дворянчики!
Художник-импрессионист, художник-декадент, художник-символист возбуждает уйму презрения у художников просто, "настоящих художников"
- Вы хорошенько их, хорошенько! - говорит художник журналисту, рассказывая ему анекдот про "декадентов"
- Да за что же? За что? Ну, ищут новых путей, - и пускай. Никому ничего дурного они этим не делают. Новых путей в искусстве искать всегда нужно.
- Какие там "новые пути". Просто шарлатаны, мальчишки, безграмотная, бездарная, претенциозная дрянь! Карьеристы! Обезьяны! Оригинальничают! Идиоты!
Даже: "мерзавцы!"
Спросите у художников "нового направления" про "стариков":
- Рутинёр! Выдохся! Ремесленник! Шаблон! Трафарет! Болван, которому вы в голову не втешете никакой идеи!
Куда вы ни пойдёте, везде вас охватит эта атмосфера взаимного презрения, которой живут, дышат, в которой задыхаются люди
Пойдёте хоть на репетицию оперы, где нет ничего, кроме "звуков сладких".
Оркестр презирает певцов, "музыкальных неучей", "безграмотный народ"; певцы смотрят на музыкантов оркестра, как на лакеев, обязанных нести шлейф аккомпанемента за их "божественными нотами".
Что мне сказать о журналистах?
Полемизировать у нас значит - ругаться. Но ругаться непременно презрительно.
Полемизируя, журналист высказывает непременно презрение и желает в других вызвать именно презрение к противнику.
В роскошнейшей из лондонских гостиниц "Savoy-Hotel" я просил в конторе поставить мне в номере письменный стол.
- Для писания, сэр, у нас есть writing-room! В первом этаже! - отвечал мне управляющий.
- Да, но там нельзя курить. А я привык курить, когда пишу!
Управляющий улыбнулся с сожалением, как на вздорную просьбу маленького ребёнка, и пожал плечами; "Что ж, мол, делать! Надо отвыкать!"
- Да ведь мне не письма писать надо! - с отчаянием воскликнул я. - Мне статьи! Я журналист!
- Журналист!
Управляющий моментально изменился:
- Это другое дело. Вы к какому столу привыкли, сэр? Дать вам бюро или конторку? Поставить прямо перед окном или боком к окну? Как вам удобнее?
И когда я вернулся часа через 2 домой, у меня в номере стоял отличнейший письменный стол с прекрасным прибором, с массой бумаги, перьев, ручек, карандашей.
Когда я выходил, управляющий поймал меня. Всё ли так устроено, как я привык, как я люблю.
- Благодарю вас! Благодарю вас! Вы слишком беспокоитесь.
- О, нельзя! У вас, у литераторов, есть масса привычек, нарушать которые нельзя.
А около Владивостока туземный миллионер, принимая меня в своём имении и не зная, конечно, что я журналист, спросил, когда я заговорил с его дочерью об одном знаменитом русском писателе:
- А его не бьют?
- За что?!
- А вот… Зачем пишет?
Это два полюса.
Между ними расположена страна, где родился этот чудный рассказ о двух приятелях, которые, узнав, что под окном бьют корреспондента, сказали:
- Знаешь, что! Допьём сначала чай!
Пишешь каждый день, ничего другого не делаешь, только пишешь, и часто думаешь:
- Что я делаю: добро или зло? И вдруг я "как раз наоборот": частица силы той, которая, стремясь к добру, творит одно лишь зло?
Хотите откровенного мнения?
Желаете, чтобы кого-нибудь законопатили в каторгу, - попросите журналиста за него заступиться.
И чем горячее он будет за него заступаться, тем вернее человека законопатят.
- Разве можно поступать так, "как желают гг. журналисты!"
Хотите провалить какой-нибудь проект, - просите журналистов, чтобы они вовсю защищали его в печати.
Успех несомненный!
Проснётся гордость, проснётся протест.
- Чтобы подумали, что мы идём по указке прессы?!
Есть ли что-нибудь оскорбительнее предположения, "что слушают каких-то писателишек", что "словно боятся каких-то литераторишек".
Ведь это "обыватели" даже будут смеяться! Ибо, что для обывателя писателишка?
Зато среди журналистов нет обвинения ужаснее:
- Фи, батюшка, какая у вас "обывательщина!" Какие у вас "обывательские" взгляды!
Как будто этот бедный, налоги платящий, все тяготы несущий, всех нас содержащий, "обыватель" и не имеет права требовать, чтобы мы занялись его интересами. Как будто у этого "обывателя" не может даже быть других взглядов, кроме подлых, глупых, - как будто уж преступление высказать то, что думают тысячи добрых, честных, трудящихся людей.
Но "обыватель" для писателя такой же предмет величайшего презрения, как "писателишка" для обывателя.
Мы далеко ушли от темы г. Киреева о "надлежащем" подстреливании людей, недостаточно уважающих чужую личность.
Но мы всё время говорили о ней же.
Г. Киреев говорит только об офицерской среде, и об этой болезни - о "недостаточности уважения" только в офицерской среде.
Но мы думаем, что специально офицерских болезней нет, как есть, например, болезни специально дамские.
И в офицерской среде сказывается только та же самая болезнь, которая свирепствует во всём русском обществе.
И не подстреливанием, хотя бы и самым "надлежащим", отдельных субъектов исцелится эта болезнь…
Что уж тут говорить о "недостатке взаимного уважения", когда главнейший элемент русской жизни, это - взаимное презрение.
Я люблю мою родину, как можно любить тёмную, душную, но родную хату, и, любя, не смею ей льстить.
Если б меня спросили, что за страна Россия, - я смолчал бы, но подумал:
"Это страна, где все друг друга презирают".
Почему?
Тёмная Русь
Тёмная Русь… Какая обширная, печальная, какая горькая тема. Но я не хочу, чтоб в моих чернилах была хоть капля желчи и не желаю вас обидеть, сказавши:
- Петербург и Россия далеки друг от друга.
Я скажу:
- Петербург и остальная Россия так далеки друг от друга, словно они стоят по сторонам какого-то огромного-огромного оврага.
Те люди, которые стоят там, по ту сторону этого . оврага, кажутся вам такими маленькими, такими ничтожными.
Но ведь от них до вас расстояние такое же, как и от вас до них, закон перспективы одинаков и для них и для вас, и вы им кажетесь тоже не такими, каковы вы на самом деле.
В одесской тюрьме я беседовал с Ковалёвым, несчастным "героем" той страшной трагедии, которая разыгралась в Терновских плавнях.
Кроткого, доброго Ковалёва полюбила вся тюрьма.
Тихим, печальным голосом рассказывал мне этот рябой, простоватый паренёк, как он закапывал в землю живых людей.
Это "спасительное" дело было поручено ему, потому что он был постником и оставался девственником до женитьбы. На "Божье дело" самым достойным признали его.
Закопав живьём в землю своих односельчан, он должен был сам заморить себя голодом. Все решили умереть.
Он рыл яму в погребе, и в неё ложились люди в саванах, с восковыми свечами в руках.
- Простите меня, православные! - кланялся им в ноги Ковалёв.
- Нас прости! Зарой, Бога для! - отвечали они.
Он подходил, трижды целовал каждого, прощался с живыми, как с покойниками, и брался за заступ.
Они пели похоронные песнопения, отпевали себя, молясь за себя, как за умерших.
Ковалёв начинал зарывать их с ног:
- Может, кто раздумает и попросит, чтоб не зарывать.
Но они ни о чём не просили, лёжа живые в могиле, - они пели, пока могли, шептали молитвы, осеняли себя двуперстным сложением крёстного знамения, пока Ковалёв медленно засыпал их землёй, ожидая стона или мольбы.
Ни стона ни мольбы до последней минуты…
И он торопился забросать комьями земли почерневшие лица, сравнивал и утаптывал землю над погребёнными. И шёл домой молиться и поститься, чтоб завтра похоронить ещё десять живых людей.
- Зачем?
- Потому началось уж исчисление. Пришла бумага, а на ней начертано "Покой" "Покой", сиречь "печать". И каждого надо было прописать, кто такой и сколько годов. И сказано было, что исчислять всех людей в один день, и каждому значилась на его бумаге "печать". Начали думать, как ослобониться: не писаться да не писаться. На том и порешили. А тут разговор пошёл. кто исчисляться не будет, тех в острог сажать будут, и в Питере уж, слышно, такая машинка выдумана, чтобы человека на мелкие части рубить. Возьмут в острог да в машинке мелко-намелко и изрубят. Ну, и решили, чтоб похорониться.
И он зарыл десятки своих односельчан, своих родных, свою жену, своего ребёнка.
- Насчёт ребёнка разговор был. Решили-то похорониться по доброй воле, кто хочет. А ребёнок махонький, грудной, - у него воли нет. Как быть? Да жалость взяла, решили похоронить: зачем младенца оставлять, чтоб его изрубили…
И всё из-за боязни машинки, которую выдумали и прислали из Петербурга.
- Ну, хорошо. Ну, вот теперь ты который месяц сидишь в остроге. Видишь ведь, что никакой такой машинки, "чтоб людей рубить", нет?
- Теперь-то вижу!
Его лицо побледнело, в глазах, полных слёз, засветилось столько страдания, его голос так задрожал, когда он тихо сказал: "Теперь-то вижу", что ужас сжал сердце.
Я коснулся самого больного места его души.
Заживо похоронив десятки людей, жену, ребёнка, - он узнал, что всё это было не для чего, что десятки жизней он погубил напрасно.
И всё это узнать после того, как преступление уже совершено. Узнать так поздно.
Когда я выходил из тюремного замка, мне слышалась фраза Митрича из "Власти тьмы".
- "Мужик, - тот в кабаке или замке что-нибудь да узнает"…
И от неё веяло всем ужасом правды.
На Сахалине, в тюрьме при селении Михайловском для богадельщиков и подследственных, я познакомился с Сайфуттином.
Казанский татарин, фанатик-мусульманин. Он принадлежит к секте, которая называется "Вайсовым полком", и числится "полковником" этого полка.
Маленький, тщедушный, с ясным взглядом добрых коричневых глаз, - в нём никто не признал бы знаменитого фанатика.
Он добродушен, мягок, уступчив, сговорчив во всём, что не касается его убеждений.
В отделение для ни к чему неспособных каторжан-богадельщиков он попал, пройдя через длинный ряд мытарств. Он посидел в кандальных тюрьмах, был в больнице для умалишённых, подвергался всевозможным наказаниям.
Лишь только его привезли на Сахалин, - с первого же шага он начал оказывать неповиновение: ни за что не хотел снимать шапку ни пред каким начальством.
Его заковывали в кандалы, его неделями держали в тёмном карцере на хлебе и на воде.
- Снимай шапку!
Ни за что!
- Не могу!