"Жизнь - не наслаждение, жизнь - подвиг!" - прозвучали в её сердце любимые слова отца, и эти слова как-то близко и дружно сплелись со словами священных стихов. Да, жизнь подвиг, тот самый подвиг, о котором она, под влиянием отца, мечтала со школьной скамьи и о котором едва не забыла теперь, охваченная жаждою своего собственного счастья и наслаждения, которое есть ложь и грех.
Смерть мальчика, ставшего за других невольной жертвой этого греха и этой лжи, открыла ей глаза сердца, и теперь уж ничто не ослепит их.
И вся охваченная тихим экстазом, она не завидовала теперь Серёже и всем, кто покоился здесь, вокруг неё, под могильными плитами и крестами. Ей хотелось жить, чтобы жизнью своей победить самую смерть, смело встретив её, когда она откроет ей свои двери. Она не заметила, как кончилась панихида, и только раздирающий душу крик матери заставил её очнуться.
Она увидела, как мать прильнула к гробу сына, умоляя помедлить, не заколачивать крышку гроба. Слёзы из её глаз падали на его лицо крупными каплями… Её почти без чувств оторвали от покойника, и все стали подходить к нему прощаться.
Королева подошла последней и только тут взглянула в лицо мертвеца. Лицо было бледное, с синевой под глазами, с заострившимся носом и полураскрытыми посинелыми губами, между которыми просвечивали белые передние зубы.
Но необыкновенно торжественная важность застыла на этом лице, как будто он разгадал то, что целые тысячелетия пытаются разгадать все люди, и это запечатлелось в его чертах глубоким нравственным удовлетворением.
Она не нашла в этом лице прямого ответа на тот вопрос, который несколько минут тому назад так интересовал её, но теперь ей это и не было нужно. Она уже знала себя и знала, в чем правда жизни. И, приложившись к его гладкому, детски чистому лбу, она отошла в сторону и скоро услышала глухие звуки молотка о дерево: заколачивали крышку гроба.
- Не угодно ли вам бросить горсточку земли? - услышала она сбоку любезную фразу и, удивлённая этим как-то особенно нелепо для неё прозвучавшим предложением, оглянулась.
Перед нею, склонив голову на бок, стоял Золотоношенский и на маленьком совочке подавал ей землю.
- Этого требует обычай, - пояснил он со внушительною любезностью.
Она машинально взяла немного земли и подошла к могиле, куда уже сыпалась земля, с печальным шумом ударяясь о крышку гроба.
- Крест-накрест, крест-накрест бросайте землю… - командовал Золотоношенский, и она послушно бросила на гроб горсть своей земли. Исполнен был последний долг, и могильщики, взявшись за лопаты, стали забрасывать яму землёю с такой поспешностью, как будто опасались, что покойник очнётся и вылезет из могилы.
Старуха пришла в себя, когда уже могила была засыпана землёю почти до верху и кривой могильщик притаптывал на ней землю.
- Зарыли? - тихо прошептала она.
- Зарыли.
Она покачала обессилевшей от горя головой и, как будто выплакав все свои слёзы и примирясь с неизбежностью, обратилась к присутствующим с просьбою прийти помянуть покойника, "чем Бог послал".
Почти все выразили своё согласие и двинулись с кладбища. Старуху снова вели под руки сын и дочь, а по выходе за ворота усадили её в карету с Ольгой, которая на прощанье также просила всех, и королеву особенно, зайти к ним на поминки.
- Всё же маме легче будет, когда до конца обряд выполнится, как следует.
Но не хотелось идти туда: она представляла себе чисто вымытые комнаты, где на полу ещё не просохла вода, завешанные зеркала и на всём печаль тяжёлой утраты, а главное - близость Алексея и Можаровой.
- Нет, я после приду к тебе, - ответила она Ольге. - Я слишком устала теперь.
- Как! Вы не хотите заехать к нам? - обратился к ней Алексей, почти испуганный её отказом. - Нет-нет, и не думайте отказываться.
- Благодарю вас, но я не могу… Я слишком устала и пойду домой.
- Тут есть маленькое противоречие, - заметил Золотоношенский, - устали и пойдёте… Если устали, значит, идти уж нельзя.
- Позвольте, если так, я провожу вас, - неловко предложил свои услуги Курчаев.
- Я довезу вас до дома, - поспешно заявил Маркевич.
- Нет, благодарю вас, я пройдусь одна.
- Вот что, господа, вы поезжайте к нам, а я уговорю Зою Дмитриевну, - неловко прервал Кашнев.
Можарова, сидя в своей коляске, нетерпеливо вертела в руках зонтик, бросая нетерпеливые взгляды в сторону Кашнева. Золотоношенский бросился к ней, что-то бормоча с любезною улыбкой.
Можарова покраснела, потом засмеялась и, усадив около себя Золотоношенского, концом зонтика тронула кучера.
Коляска Можаровой была уже далеко впереди, оставляя за собою золотившуюся на солнце пыль. Все остальные также следовали за нею, гремя и пыля.
Они остались вдвоём у ворот кладбища, оба смущённые и взволнованные.
Кашнев чувствовал, как сердце его, непривычно для него самого, бьётся, как у мальчика, и дыхание доходит как будто только до половины груди.
Она стояла пред ним, выпрямившись, но слегка склонив свою красивую голову, в ожидании его объяснения. Он почти не узнавал этого изменившегося лица, не знал, с чего ему начать, но когда она, удивлённая его молчанием, тихо подняла на него глаза, он заговорил внезапно осевшим голосом, как будто возражая ей:
- Я знаю, что выбрал совсем неподходящее время для объяснений… что я поступил бестактно… даже по отношению к вам, но я не мог иначе… Я должен был сейчас же всё высказать… Я страшно виноват перед вами! - почти выкрикнул он последнюю фразу, и в глазах его блеснули слёзы.
Королева давно заметила, что слёзы у него нередки: он сам вызывал их у себя своим голосом и порывами, но на этот раз они тронули её, и она просто и мягко сказала:
- Прежде всего, зачем ты мне говоришь "вы", а затем, ты ни в чем не виноват… Виноваты мы оба…
Он не понял её и, обрадованный её задушевным тоном, горячо продолжал:
- Я знал, что ты простишь меня и дашь настоящую цену моему проступку… Ты великодушна и умна, и добра, и я теперь ещё больше ценю тебя… преклоняюсь и благоговею пред тобою! Смерть Серёжи открыла мне глаза на самого себя и на моё отношение к тебе… и это ужасное несчастье должно навсегда связать нас с тобою.
- Нет! - в испуге сорвалось с её губ. Она как будто боялась, что то, с чем боролась и что успела побороть, пересилит под влиянием этих полных соблазна речей. - Нет!..
Она даже подняла руку, точно защищаясь от невидимого нападения, но тотчас же опустила её, и глаза её, в которых блеснул прорвавшийся огонь, снова погасли.
Он, поражённый, отступил и, не веря себе, не сразу выговорил медленно и беспокойно:
- Как, нет? Что ты сказала? Опомнись!.. В тебе говорит твоя чистая гордость… Я оскорбил тебя своим вероломством… Но ведь говорю тебе, я теперь прозрел и умоляю тебя простить меня… Ведь это гордость!.. Только гордость!..
- Нет!.. - твёрдо ответила она и на этот раз ясно и прямо взглянула на него так, как она взглянула на него на кладбище.
Он ничего не понимал, но лицо его побледнело: он видел, что это не то, что ему казалось, и он не понимал её спокойного отказа. Лицо его приняло растерянное выражение, и он с трудом заговорил, подбирая слова, чтобы как можно мягче и, вместе с тем, определённее выразить свою мысль:
- Подумай, что ты говоришь?.. Ведь после того… после тех отношений… той близости…
- Не надо… не надо напоминать мне об этом! - остановила его королева.
- Но подумай… подумай… на что ты идёшь?.. Ведь уж о нас говорят…
Тогда, с внезапно вспыхнувшей в её лице краской и твёрдостью в голосе и глазах, она остановила его гордо и спокойно:
- Я знаю, на что я иду… И на том пути, куда я иду, мне не могут помешать ни ошибка прошлого, ни то, что говорят обо мне.
- Но… моя любовь!.. Разве она может помешать тебе?.. - робко спросил он, чувствуя, что вся она проникнута какою-то новою силою, которая заставляет его робеть перед нею.
- Да… - не задумываясь, ответила она. - Мы с тобою слишком различные люди: ты сказал, что смерть Серёжи заставила прозреть тебя. Прозреть!.. И сейчас, около его могилы, ты говоришь о своей личной любви… Да разве личное счастье может быть без зла, без лжи и фальши перед собою и другими? Если бы ты слушал, что говорилось над могилой, ты бы понял, что около могилы Серёжи, после того, как только зарыли его, преступно и низко говорить о личном счастье и о том, что зовётся любовью. "Кая житейская сладость пребывает печали непричастна!.." Есть только одна сладость в жизни, непричастная этой низкой печали… Сладость труда на благо ближнего, одна любовь, любовь к страдающим… Вот что мне открыла смерть Серёжи. И только во имя этой последней любви я хочу и останусь жить!
Голос её всё сильнее и сильнее звенел пронизывающею сердце искренностью, от которой Кашневу становилось жутко, и с каждым словом её он чувствовал, как поток какой-то относит его всё дальше и дальше от неё, и он не в силах с ним бороться, хотя ему мучительно жаль сознавать своё отдаление от неё, так мучительно, что, кажется, само сердце бледнеет в груди от тоски и отчаяния. Ему хочется упасть перед нею на колени, просить пощады, умолять снизойти до него и протянуть ему руку; но голос её звенит ещё сильнее и твёрже, а в глазах светится кроткий, но неумолимый, как истина, свет.
- Если бы ты чувствовал то же, что чувствую я, если бы ты мог отрешиться от личных вожделений, тогда бы я, как с братом, пошла с тобою рука об руку. Но ты настолько честен, что не захочешь ещё раз обмануть меня и себя, - поспешила прибавить она и, остановив на его бледном и жалком в этот миг лице свой ясный и светлый взгляд, слегка потускневшим голосом сказала:
- Прощай.
И медленно, не оборачиваясь, пошла прямо через степь, своей красивой и гордой походкой королевы, вся освещённая северным осенним солнцем, которое сделало своё дело с весны и удалялось отсюда, подготовив обширную жатву в полях, садах и лесах.
Чудо
I
Было что-то тяжёлое до жуткости в этих тучах, которые неслись над Иерусалимом.
В поздний ночной час над спящим древним городом, в тучах как будто оживают сумбурные кошмары прошлого и носятся его мрачные тени.
Сильный северо-восточный ветер гонит и сталкивает их. Но кажется, что этот ветер поднимают они своим стремительным движением, и от них тревожный шум и свист в узких изломах улиц, где осклизлые чёрные камни и железо отвечают им печальными голосами неумирающих тайн.
Мой кавас Савва косится на небо и боязливо говорит, покачивая головой:
- Э, что теперь делается в море!
Его слова падают на меня, как холодные капли дождя, срывающиеся с туч.
- А что? Вы думаете, большая буря?
- Что думать? Я знаю: большая, большая буря.
- Значит, пароход может не пристать завтра в Яффе?
- Э, что завтра! Ни завтра, ни послезавтра. Буря надолго.
Это сообщение ошеломляет меня. Завтра я во что бы то ни стало должен попасть на пароход. Во что бы то ни стало! И именно на этот пароход, который утром должен прибыть в Яффу. Так сложились обстоятельства.
После всех перенесённых нами испытаний, после всех ужасов и сомнений, она известила, что по пути из Египта будет ждать меня на этом пароходе.
- Может быть… - заикаюсь я.
Но Савва только машет безнадёжно рукой. Ведь в Яффе нет порта. А лодочники никаких денег не возьмут, чтобы перевезти меня в непогоду через буруны.
Да, да, всё это я слышал. Я видел сам эти буруны, острой грядой выступающие вдоль яффского побережья. И в небольшую зыбь проскочить среди них далеко не безопасно. Каждый год здесь гибнут десятки людей.
Может быть, на моё счастье, кавас ошибается. Я, однако, плохо надеюсь на это и сплю тревожно. Вижу во сне волны, которые бьются между камней, и уходящий пароход, а с ним исчезающие надежды.
Просыпаюсь в испуге и отчаянии. Прислушиваюсь.
Ветер бьётся по железной крыше, как привязанная за ногу громадная птица, и воет-воет. Этот вой напоминает глухое гудение уходящего парохода.
С нетерпением гляжу я в окно. Белая тюлевая занавеска висит безжизненно и тускло. Как длинна ночь!
Наконец, я вижу, занавеска слегка осветилась и ожила. На холодный каменный пол ложатся, слабо отражаясь, узоры занавески. Слабо намечается стрелка часов. Пять.
Утро солнечное, но по-прежнему холодное и ветреное. Иерусалим ещё спит после кошмарной ночи, а на скользких камнях не остыл пот ночного ужаса.
- Кажется, буря меньше, - говорю я, - и ветер как будто переменился.
- Нет, - отвечает Савва неумолимо. - Буря днём всегда кажется меньше, чем ночью, а ветер всё с моря.
С беспокойным чувством сажусь я в поезд и еду в Яффу.
II
В Яффе меня встречает на платформе араб, посланный из нашего пароходного агентства. С жадной тревогой я задаю ему вопрос:
- Пароход?
Он, сверкая зубами и белками глаз, отрицательно качает головой.
Я чувствую, что бледнею, как накануне, но не хочу расстаться с надеждой. Может быть, он меня не понял?
- Я говорю о пароходе, который должен был прийти сегодня утром.
Он отвечает мне на языке, состоящем из слов, похожих и на французские, и на русские, и на английские.
Как ни нелеп его язык, я, однако, понимаю, что пароход был, но не мог бросить якоря и ушёл.
Рёв моря слышен издали, и пахнет морскими водорослями, так терпко, как бывает только при сильной буре.
Шумливая восточная толпа, которая на солнце сверкает и вспыхивает своими яркими лохмотьями; меланхоличные, что-то вечно шепчущие верблюды, лукавые ослики, белые камни и цветущие апельсинные рощи - всё, что я так люблю, - сразу теряет для меня своё очарование.
Этот дикий шум моря встал передо мною холодной, глухой стеной.
Однако я спешу на набережную. Первый взгляд на море.
Вблизи, у набережной, море всё белое, как кипящее молоко, вплоть до гряды бурунов. Бурунов не видно в пене, но волны около камней взвиваются, как раненые быки. И кажется, рёв их, главным образом, несётся оттуда. Дальше, среди нежных хребтов волн, сверкает лазурь и ярь.
Сердце вздрагивает от радости. Там тёмным силуэтом качается пароход.
На пароходе - она.
Я радостно указываю на дымок арабу.
Он также радостно кивает мне головой. Да, это тот самый пароход, который мне нужен. Но он, видимо, уходит. Чёрная грива вырывается из его трубы и треплется по ветру.
Чайки с скрипучими криками носятся над водой. Иногда они так низко пролетают над волнами, что их обдаёт пеной и брызгами. Они сразу тяжелеют от этой солёной влаги и падают на гребни волн.
Лодки качаются у пристани в образовавшемся от камней затоне. Они сгрудились вместе точно стадо, забитое в один загон. Если бы пароход и не уходил, всё равно, мне нет причины радоваться. Смешно надеяться попасть на него при такой громадной зыби в этих скорлупах.
Пароход должен уйти в четыре часа. Сейчас двенадцать.
III
Агент в большом волнении. На пароходе очень важная почта для Яффы.
- Может быть, они подождут, пока зыбь успокоится, - говорю я с слабой надеждой.
- Вряд ли, - отвечает агент. - Крейсируют с самого рассвета и не могут бросить якоря. Ждать пришлось бы, во всяком случае, не три, и не четыре часа.
- А не найдётся ли смельчаков, которые рискнули бы отправиться сейчас?
Агент смотрит на меня с удивлением. Это старый человек, видавший виды.
Поджимая по-восточному губы, он покачивает головой с безнадёжным отрицанием.
- Верная гибель. Видите, на набережной ни одного лодочника. Все или по домам, или в кофейнях.
- Жаль, я готов бы заплатить большие деньги.
- За жизнь трудно заплатить деньгами. Оставьте думать об этом. А вот, через два дня будет пароход "Измаилия" общества Хедиве, - гораздо лучше этого.
Бесполезное возражение. Будь "Измаилия" даже плавучий дворец, другой пароход мне не нужен. Я во что бы то ни стало должен попасть на этот пароход.
- Возможно, если… если пароход останется до завтра, или… - он с улыбкой поднимает на меня свои проницательные глаза, - если совершится какое-нибудь чудо.
- Чудо! Чудо! - машинально повторяю я про себя.
Большая подзорная труба направляется от нас к пароходу. Я, вслед за агентом, с жадностью смотрю в круглое блестящее стекло, и через волны, через буруны, ясно вижу не только пароход, но и капитана на мостике. Глаза мои ищут ещё одну фигуру среди нескольких, чернеющих на борту. Ах, мне кажется, я узнаю её!
Она стоит вон там, слева, на палубе, и с такой же мучительной тоской смотрит сюда, где стою я.
Пароход в подзорную трубу виден так близко, что, кажется, достаточно сделать одно движение, протянуть руку, и я буду там.
Но едва глаз мой покидает стекло, я снова за шесть-семь миль от него. И опять передо мною на огромном пространстве кипящие волны, а за ними еле видный силуэт парохода с длинной гривой.
Я снова припадаю к стеклу трубы, и снова тот же раздражающий обман. Так близко, что хочется сказать, крикнуть. Я вижу, как пароход поворачивается и идёт прямо сюда, к нам. Сквозь волшебные стекла он ещё ближе теперь. Я вижу, как взвивается на нём флаг, другой, третий. Сигнализируют.
Агент торопливо хватается за книгу с рисунками сигналов. Что там такое? Может быть, на пароходе несчастье? Кто-нибудь умер?
Нет, сигнал более утешительный: "Остаёмся до вечера".
Агент, глядя на море, только разводит руками. Это бесполезно: зыбь не может упасть так скоро, если бы даже ветер сразу прекратился. Он смотрит на барометр, стрелка которого падает. Только сильный ливень мог бы несколько прибить волны.
Как ни бедна эта надежда, я цепляюсь за неё. Важно не то, что волны вряд ли утихнут за эти три-четыре часа, а то, что пароход не ушёл в назначенный час. Почта, или что иное удержало его, - мне всё равно. Это должно было случиться. Это и есть то чудо, мысль о котором запала в мой мозг.
Я выхожу на набережную и томительно шатаюсь взад и вперёд, не сводя глаз с грохочущих волн. Я с такой ненавистью гляжу на них, что удивительно, как они не утихают от моего взгляда, который, кажется, заставил бы присмиреть стаю голодных собак, даже львов.
Иногда мне представляется, что волны затихают. Я подхожу к самому краю каменной набережной. Волны, как будто, не плещут сюда, как раньше. Но в ту же минуту обдаёт меня целым дождём брызг.
Всё тяжелее и тяжелее надвигаются тучи с северо-востока. Если не утихает ветер, должен быть ливень. Барометр указывает на дождь.
Чудо должно совершиться.
Падают капли. Мелкие, осенние капли дождя.
Я готов крикнуть от радости. Я с наслаждением подставляю им своё лицо. Пусть хлынет на меня ливень, я не двинусь с места. Я буду следить, как он станет сечь некстати разбушевавшуюся стихию.
Но дождик брызжет отвратительными нищенскими каплями, не крупнее тех брызг, которыми обдаёт меня море.
На набережной по-прежнему довольно пусто. Народ только в кофейнях. Пусты и лодки на море, мачты которых чертят воздух бессмысленными намёками.
Мальчишки собирают раковины на обнажающихся по временам прибрежных камнях. Никому нет дела, что здесь почти решается моя судьба.