Северные цветы
Цепкий плаун колючими хищными лапами ложится на темно-зеленую, пышную грудь лишаев.
Суровый вереск бесстрастный, как старик, стоит в изголовье.
Сохнет олений мох, грустно вздыхая, когда вся в изумрудах ползет зеленица.
В медных шлемах, алея, стройно идут тучи войска кукушкина льна.
А кругом пухом северных птиц бледно-зеленые мхи.
Из трясины змеей выползает линнея, обнимает лесных великанов, и, пробираясь по старым стволам, отравляет побеги.
Дорогим ковром, бледно-пурпурный, будто забрызганный кровью, по болотам раскинулся мертвый мох, желанья будя подойти и уснуть навсегда…
Запах прели и гнили, как паутина, покрывает черты ядовитые, полные смерти.
Прощайте, метели, и ты, лес, и вы, вихри! Не увижу вас, не услышу вашего голоса. Я в плену у вас прожил один.
Бледный иней парчею лежал на цветах, осень шла по реке, пенила синюю воду, и бросала по желтым дорогам красные листья. Не успели хлеба убрать, мчалась зима вся в пушистых снежинках.
Река куталась в лед зимовать. И белая крышка покрыла мой дом. Ночь дразнили метели, ночью тишина пугала. Никого не дозваться в зимнюю пору!
В белые ночи падал снег тихо. Лето пришло. Уж гнезда пустеют. Морошка и поляника поспели.
Скоро осень.
Прощайте, метели, и ты, лес, и вы, вихри!
Не увижу вас, не услышу вашего голоса. Я в плену у вас прожил один.
1896–1903 гг.
Свет немерцающий
Птичка
Я вам про птичку еще не рассказывал, какая это была птичка умная и чудесная… ласточка. Лапочки остались да перышко - на красной нитке приделал, на листке в особой книжке храню, там же и цветы у меня, такая книжка есть.
Расскажу все по порядку. Зиму живешь в Петербурге и ничего, а как весна покажется, так и начинается: куда бы проехать! И тут, как нарочно, все соберется, чтобы только никуда не пустить тебя, всякие мелочи загородят дороги все. И всегда так выйдет, смотришь, а там и опоздал, поздно уж, а туда не доберешься - дорого, хуже того, добраться-то доберешься, а назад не выберешься. Просидел я весь май и июнь в Петербурге, и даже слишком, и просто уж места себе не нахожу, и делать ничего не делается. С утра до позднего вечера граммофон орет, двор у нас колодцем, гулко, - и такое выводит, тоска возьмет, и вот-вот сам собакой завоешь, ночью голуби, на самом на верху живу, тут же и голуби, - да так заворкуют, проснешься, слушаешь, и кажется; так вот там них, в зобу, что ли, где, и разорвет все. И вороны какие-то появились: сядет на подоконник, смотрит, и оставить на ночь за окном ничего нельзя, все стащат; я подкараулил, - на самой на заре, под утро таскают умная птица, эти вороны, знает, когда можно. Старший дворник у нас, Григорий Кузьмич, душевный человек, с деньгами никогда не торопит, одно горе, музыкант большой, самому-то ему, известно, и невдомек, а мне очень чувствительно: в праздник, ну, в праздник всякому полагается, и в праздник и в простой, будний день, как отработается, по дому порядок проверит, и - за гармонью, а она у него басистая, ладов не пересчитаешь, да как начнет играть и уж без передышки зажаривает, - граммофон свое, а он свое. Вот дела какие! И вспомнил я, что мне один приятель зимой писал, как соблазнял он меня куда-то проехать на раздолье какое-то, а главное, когда угодно можно, и все, что угодно: и охотиться, и на лодке кататься, и верхом, и море совсем под боком купанье хорошее, - вспомнил я, разыскал письмо, пере читал внимательно и решил ехать.
Местность, куда завлекал меня приятель мой, приморская с немецким названием, - посмотрел я на карте, правда, море близко, да не очень, ну, это все равно, до воды я не охотник, плавать умею и, если надо, нырнуть могу, с детства обучили, да на воде мне не по себе как-то: и почвы под ногами никакой, и все колеблется, совсем неудобно. И верхом я не мастер, сроду на коня не садился, и когда вижу, как городовые на конях мучатся, не завидую, разве что на картинках… скажу по правде, я когда-то очень мечтал таким на портрете себя увидеть, чтобы на коне и палец так, - показывает, а подо мною пушки и дым клубами. И охотник я неважный, разве в шутку сказать, охотник! - когда мчится мимо поезд, люблю постоять, дух захватывает, кричать хочется, а с американских гор кататься, да чтобы палили над ухом, нет, спасибо: и оглушает, и неприятно. Хорошо меня мой приятель знает: столько удовольствий ожидало меня после воркотни голубиной, ворон, граммофона и доброго нашего Григория Кузьмича.
Сообразил я все с делами, помешкал еще с недельку, и с Богом. До Риги хорошо доехал, не заметил, а там пересел и по узкоколейной потащился, и дотащился, и уж на лошадке повезли меня неизвестно куда, сначала полем, потом в гору, да опять в гору… смотрю по сторонам, рот разинул: как хорош вечер в поле!
День ушел на осмотр усадьбы. Хозяин-мельник, не бойкий в немецком, употреблял на подмогу руки, и они не только его речь дополняли, но скорее и были самой, самой красноречивой речью. И я тоже больше руками действовал.
У мельника всего оказалось вдоволь. Мельница, хоть и не работала, - стояла засуха, но, должно быть, хорошо работала, когда вода прибывала, машин стояло всяких немало, а пол и стены были мучные, белые, и когда мы вошли в соседнее помещение, где мельник сукно себе выкатывал, я совсем посерел.
Осмотрев мельницу и всякие к ней пристройки, мы повернули берегом к хлеву, и первые выскочили на нас свиньи, такие огромные, даже страшно, - мне свиньи всегда как-то страшно, Бог ее знает, что у ней там! Хорошие коровы водились у мельника - штук сорок держал мельник коров, и все они у мельницы паслись на лугу, по дороге к кладбищу, тут же и овцы, - я насчитал дюжину и белых, и черных. Из хлева заглянули в конюшню, постояли в сарае у машин - около молотилок, косилок, сеялок, осмотрели зубья всякие, пилы и ножи, все было новенькое такое и блестело, как начищенное, нашли и в ригу, и тоже смотрели и все трогали, выпили ячменного сусла, прохладились и, не заходя в дом, садом прошли в клеть, в клети хранилось масло - такие окоренки! - окорока висели, на полке - хлеб, и тут же три новеньких тесовых гроба: яблоками от гробов пахло яблоки в гробы от ребятишек складывали, чтобы повадки таскать не было, и около гробов, к стене приставленные, стояли три белых креста.
Мельник смотрел на меня так победительно, что мне со своим ничевом просто пригнуться захотелось: все это его, все это он сам завел, сам сделал, этими самыми руками, он осушил болото, прокопал пруд, пустил мельницу, обзавелся скотом… На левой руке не хватало большого пальца: в год женитьбы, лет десять назад, машиной отрезало.
- Жена целый день плакала! - мельник растопырил беспалую руку и держал ее перед собой.
Когда же из клети перешли в сад и взялись за пчел пчелиные домики прямо под окнами чистых моих комнат, - понятных слов не хватило, ни слов, ни рук, и мельник заговорил по-своему. И в доме после пчел мельник говорил по-своему, и, должно быть, очень интересное историю, должно быть, своего кирпичного дома, но я ничего не понял.
Дом разделялся на две половины. Две комнаты в сад к пчелам и пруду, за которым шла лугом дорога на кладбище - мои комнаты, и два хода: чистый в прихожую, черный - в кухню. Это одна половина, другая хозяйская. Прихожая с кухней отделяли чистые комнаты от хозяйских, а там было три комнаты: одна совсем маленькая, в ней ютились теперь хозяева с ребятишками, и две просторных, опять с какими-то машинами.
До последнего уголышка все показал мне мельник и оставил меня в моих комнатах. И до вечера я один сидел в своих чистых комнатах, вещи разбирал, к столу прилаживался.
Вечером опять появился мельник и не один, а со своей мельничихой, а за ними ребятишки. Мельник с вином, мельничиха с подносом - на подносе лежали лепешки и хлебцы всякие. Покивали мы друг другу, покланялись, из одной выпили: мельник пригубит и мне дает, отопью глоток, неловко, и ему назад; была одна рюмка, больше не полагается.
Мельничиха лепешками потчевала, - сладкие лепешки, дети на них так и засматривали. Трое их было у мельника: старший Андру, так его кликали, поменьше Мильда, так ее кликали, и совсем маленький, все за мать цеплялся просто Иван.
- Старший будет хозяином, младший пастором, - показывал мельник, - а эта - Мильда.
И какая чудесная, умная, смотрела эта Мильда, такая крепкая девочка с овсяными косками.
Сели, посидели, помолчали и опять стали друг другу кланяться: хозяевам на покой пора, доброй ночи желали мне, и мне с дороги отдохнуть не мешает, пожелал и я им доброго сна. Всякий на своем и по-своему говорил.
Мельник с вином, за мельником мельничиха с подносом, а за ними ребятишки - гуськом. И я опять остался один.
Мельник вернулся.
- Рано утром, - сказал он и так ясно и понятно, будто по-другому сказать и не мог никак, - рано утром прилетит птичка, постучит носиком в окно, вставать!
"Рано утром прилетит птичка, постучит носиком в окно, вставать!" - и мне чудно стало: ишь, какой мельник!
А ведь и правда, я проснулся от стука: маленькая птичка стучала ко мне в окно из сада, вот чудеса!
И уж я знал, когда подыматься, и нарочно другой раз до солнца глаза открою, чтобы мне мою птичку посмотреть, как будет будить меня: чуть станет солнце над лесом, и она уже летит… такая умная птичка! - подлетит, метнется, словно заглянет, сплю иль не сплю, и носиком в стекло - какая умная птичка! - постучит в стекло, посидит, по-отдохнет и опять… какая умная птичка!
В воскресенье заложил мельник линейку, древнее что-то вроде нашей линейки, и повез меня осматривать землю - свои владения.
- Ваша, - говорил мельник, кнутом по сторонам показывая на лес и землю, - ваша, и это все ваша.
И хоть все было наше, но его оказалось не очень много: и земли немного, а лесу и того меньше, много было у барона, и когда проезжали мимо замка, мельник смотрел совсем сурово и совсем недобро.
- Барон ничего не позволяет, ни корчмы держать, ни заводить фабрику, а сам все делает плохо! - мельник говорил обрывисто, кнутом никуда не показывал.
Правда это или неправда, я не знаю, только одно я заметил, что мельник свое поле косил косилкой, а у барона косили косами. Возможно, что мельник был прав, и суровость его по правде.
От замка поехали так, по дороге землю смотреть.
Попадались сожженные мызы, груды камней лежали на месте домов: это было на другой год после нашего свободного года, и беды было везде немало.
- Человека стрелили, - подымал мельник кнут, - двадцать стрелили.
Дни проходили так: я вставал по птичьему стуку, пил чай, потом начинались передвижения по комнате, - то подсяду к окну, в поле смотрю, то к другому, в сад посмотрю, пчелу послушаю - все гудит, работает! - потом лягу на постель и лежу, из окна мне луг виден, - "во лузьях, во зеленых лузьях!" А после обеда, как станет спадать жара, отправлялся я через кладбище лесом к речке.
И всякий раз неизменно появлялась Мильда. Как моя птичка, чуть подымется солнце, и уж летит, так и Мильда, вечереет, иду по дороге, и она тут как тут. Она, как зверок, то забежит и начнет кувыркаться, то далеко уйдет за деревья и кричит, - и звонко надносится по лесу голос, как самая первая и голосистая птичка.
Мильда собирала землянику и рвала цветы. Землянику она давала мне в горстке, а цветы на дорогу положит или пустит на воду в речку и сейчас же спрячется, и я вижу, как зорко следит. И когда я догадывался и вытаскивал из воды цветы или подымал цветы с дороги, Мильда кричала от удовольствия, и звонко, еще звонче надносился ее голос по лесу.
Мильда ничего не понимала, что я говорил ей, и ни одного слова я не слыхал от нее. Мильда только смотрела, смеялась и кричала. И скоро я понял и ее глаз, и ее смех, и ее крики, и я покорно нагибался с берега за цветами и к земле на дороге за цветами.
Вечером, когда зажигали огни, заходил ко мне в комнату мельник, садился к окну у двери, брал папироску, закуривал и молча курил. Я пил молоко и ходил перед мельником от окна к двери. Тут же неизменно была и Мильда, она тихонько забиралась в угол и из угла высматривала зверком, - следила.
А мельник все сидел, курил и о чем-то думал.
- Дождю довольно! - говорил мельник, и начинались поклоны: на покой пора.
Я выходил в сад. В саду, в домиках спали пчелы, на клети спал аист, и дом с мельником спал: снилась ему ясная погода и луга, - во лузьях, во зеленых лузьях расхаживал мельник.
Так я и жил, я привык к мельнику, привык к пчелам, привык к Мильде, привык к своей птичке: птичка меня разбудит, мельник меня накормит, Мильда дорогу покажет.
На Ильин день, когда я поднялся, уж на кладбище звонили к обедне. Птичка меня не разбудила!
"Как же так, птичка… на такой день! пенял я птичке и на себя пенял: проспал я птичку, не слыхал птичку, а она, поди, носиком как колотилась, беспокоилась, что не встаю, и колотилось ее маленькое сердце, с горошину такое, не больше, и как, поди, тревожно в окно засматривала: "Вставай ты, вставай!" - будила меня моя маленькая, умная птичка".
Подхожу к окну, так без мыслей всяких, смотрю, а на подоконнике - моя птичка, и уж нет моей птички, одни ее лапки лежат и перышко.
Вот эти самые лапки и перышко!
День был пасмурный, печальный, а вечер пришел, еще тише. Мильда не кричала, не смеялась. Мильда была, как день, печальна: забежит далеко по дороге, упадет в траву и лежит ничком, будто обмирает, - больше не было птички!
И три дня мы так жили, вставал я без времени и спал плохо, долго не спится, а потом - как убитый. Уж подумывал, не попросить ли будильник. И вдруг, под утро, стучит. Открываю глаза - птичка! Бросился к окну - Мильда! - Мильда, как птичка, быстро пряталась за кусты.
"Милая моя птичка, умная и догадливая, - с этих пор, как птичка, час в час будила меня Мильда, - и я кланяюсь тебе и земле твоей и народу твоему!"
1913 г.
Яблонька
Многое можно понять, чего сам никогда, даже и во сне, пожалуй, не сделал бы, но одного я себе не мог представить и не нашел уклонов в самой тьме сердца, чтобы понять, как это так маленьких детей истязают, т. е. не один раз шлепок там дадут ребенку, а изо дня в день больно изводят, и пусть от самого жгучего и нестерпимого, пусть остервеневшего сердца.
Я немало встречал детей и русских и нерусских - нет, этого я никогда не мог, я никак не могу принять! - И знал я людей, у них вся душа была истерзана и сердце надорвано, и свет уж им не мил был, просто им жить было нечем, и одни только дети, - да посмотрите, какое ножное светлое тельце и как они смотрят! - только дети и возвращали их к жизни, хоть на час, хоть на минуту.
Нюшка отца своего, настоящего, никогда не видала. Ей было три года, когда мать вышла замуж. И первый год Нюшке хорошо было в доме и она думала, что Александр и есть ее настоящий отец, но когда родилась у нее сестренка, Нюшка поняла и так, и из слов поняла, что ошиблась.
Жили они за Обуховым мостом, у Пахомовны-старухи комнату снимали. А как ребеночек родился, съехали на другой двор. Пахомовна Нюшку баловала: хорошая такая дсичонка росла, внимательная, и хоть куда - яблонька молоденькая!
Начал Александр бить Нюшку, и за дело и без дела, и н нршдник и в будни, одинаково. И уж Нюшка теряться стола; и так сделает - побьет, и этак сделает - опять дёр к м. И мать стала бить.
Вернется Александр с завода, попадет ему на глаза Нюшка, а ведь как не попасться, ты куда скроешься? - увидит, да так саданет кулаком под подбородок, инда кровь пойдет: известно, мужская да чужая рука тяжелая.
И не то, что Нюшка не родная ему, а то, что в гульбе родилась - мать там с каким-то путалась! - и ничего уж он знать не хочет, противна ему девчонка, и как увидит и как вспомнит - мать-то там до него с каким-то путалась! - как вспомнит, да на девчонку, бить.
А мать кричит:
- Давай, я лучше бить буду!
Думала отвадить этак, уберечь ребенка: свое дитё и побьет, да легонько. Ну, да как ни бей, ведь, сердце-то вот как ходит! - как ни бей, все больно будет. Вырвет девчонку от отца, да бить.
Так из рук в руки, от кулака под кулак, да вся избитая и ходит Нюшка, нянчит сестренку. Если бы с большим такое, тот нашел бы… а ведь она маленькая, затрясется вся…
- Давай, я лучше бить буду! - так и закричит мать.
Стояло в углу сломанное судно, на это судно усаживалась Нюшка: подберется вся, скорчится и сидит тихонько, будто ее и нет в доме.
- Проклятое, скотина! - вдруг вспоминал отец и смотрел, ой, смотрел, и не дай Бог на глаза попасться.
Случалось, что Александр выпивал, и тогда всем было плохо. Он накидывался сначала на Нюшку и лупил ее, чем придется, и ремнем, и веревкой, и так, пинками, - в кровь изобьет, да за мать.
Нет, он не мог простить матери, не мог забыть ей, что путалась, и эта девчонка… и ничего уж знать не хочет, все вспомнил! - и ненавистны ему и мать и дочь.
Когда жили у Пахомовны, тихо было и, даже выпивши, не задирал он мать и не поминал ей, а тут… и до матери добрался.
И как еще Бог спас, целы оставались.
А мать, избитая-то - куда ей девать обиду? - да на девчонку, и выместит: ведь, не будь ее, было бы все! - да на девчонку, да с размаха, как хватит.
А девчонка, Нюшка… отец и на нее и на мать, мать на нее… а ей-то? Если бы с большим такое, тот нашел бы… а ведь она маленькая, затрясется вся…
- У! убила-б тебя! - так и закричит мать.
С год Пахомовна ничего не слышала о своей яблоньке, и жива ли она, ничего не знала: забот у Пахомовны есть о чем, да и со стариком со своим мается - чего-чего, а горя довольно у всякого! - очень пьющий старик, запойный, и как найдет на него, так все и тащит, а не дай, кулаки сучит.
На Пасху, на неделе собралась Пахомовна в гости по знакомым наведаться, - слава Богу, со стариком у ней потише стало. Пришла Пахомовна к Машковым, глядит на свою Нюшку, а ее и узнать нельзя: и что такое сталось с девчонкой, не может в толк взять старуха - почернела вся, как чурка, и ободранная и исцарапанная.
- Давно ль вы ее приобщали? - спохватилась старуха. Да, так и есть: с тех самых пор, как от Пахомовны съехали, ни разу и в церковь не сводили девчонку, с год уж.
Время было до обеда, поздние обедни еще не кончились. Стала Пахомовна просить мать отпустить с ней в церковь девчонку. Мать сначала-то недовольна, - кто без Нюшки за ребенком посмотрит? - а потом согласилась.
И пошла Пахомовна в церковь, повела с собой Нюшку. И опять дорогой, как взглянет, и глазам не верит: и что такое сталось с девчонкой? Но сколько ни начинала заговаривать, молчит Нюшка, только смотрит, и так как-то смотрит, словно бы Пахомовна бить ее сейчас примется. Так ничего и не узнала старуха, привела Нюшку в церковь, приобщила, и опять домой.