Семья и школа - Дорошевич Влас Михайлович 15 стр.


- Как хороша г-жа А в этой роли!

- Да, эту роль она достала, давши взятку г. Б, а заплатил, разумеется, г. В.

- Какая хорошая пьеса!

- Сшита по заказу г-жи Г. Ведь драматург Д за ней ухаживает. Ах, батенька, когда знаешь всю эту подноготную, тогда не существует ни хороших пьес ни хороших актрис. Просто скучно.

Скучно! Всё стало серо, буднично и скучно, скучно, скучно без конца!..

Хоть бы подхватило что, закружило, завертело... Что это всё? Кислятина! Ничего пикантного, острого!

Скука…

- О, дай мне забвенья, лишь только забвенья! - бормочет про себя "молодой человек" слышанный вчера у "Яра" романс.

Юзя, - вот это женщина!

- Ты мне нравишься, - сказала она, - приезжая завтра за мной кататься. Только в коляске, и чтобы на резине…

"Молодой человек" со смехом вспоминает про Хвостикову.

- Чай с конфетами и ревность из-за торта! Какая идиллия! - издевается он. - Нет, закрутиться, так закрутиться! Коляска - 10 рублей, ужин у Яра - 25 рублей, Юзя просила достать 15 рублей. Итого пятьдесят рублей в день, которые нужно достать, во что бы то ни стало достать, доставаньем которых занят целый день, с утра до ночи. Слава Богу, что хоть как-нибудь занят! А то это тоскливое сиденье в Татарском ресторане за обедом в шесть гривен, в те дни, когда не удаётся достать необходимых пятидесяти рублей.

Эти обеды в компании "загородных знакомых", которым тоже не удалось достать сегодня денег.

Эти одни и те же разговоры:

- Как дела?

- Скверно. Денег ни гроша!

- Хоть бы занять.

- У кого?

- Ведь вот везёт же людям. Вчера Кутилов у Альфонсова двести занял.

- Альфонсов молодчина. Говорят, с такою теперь миллионершей…

- Это что за молодец! Вот был Жуликов. Тот был молодец…

Да он и сам молодец. Он и сам на что угодно готов… Но только случая, случая нет…

И вдруг как-то в самый скверный вечер, когда Юзя потребовала привезти во что бы то ни стало 100 рублей… один из компаньонов по обеду в шесть гривен говорит, слегка понижая голос:

- А что бы вы сказали, молодой человек, если бы вам предложили участвовать в комбинации…

В результате:

- Обвиняемый, сколько вам лет?

- Девятнадцать!

Преступные подростки

Давыдов убил Винавера.

Это ужасно.

Давыдов не только убил, но и ограбил убитого.

Это ещё ужаснее.

И при всём том Давыдову едва-едва 18 лет.

Это ужаснее всего.

- Молодость и жестокость! Юность и преступление. Есть ли "пары" более невероятные!

А между тем каторга наполнена 16, 17, 18-летними убийцами.

15-летними отцеубийцами, 16-летними убийцами с целью грабежа, 17-летними убийцами с заранее обдуманным намерением.

Раз их много, значит, это уже не ужасный "случай".

Раз исключений много, значит, это уже не исключение, а какое-то особое "правило".

И в этих сопоставлениях "молодость" и "преступление", "юность" и "жестокость" нет ничего исключительного, "чудовищного".

Это ужасно, - но это и естественно.

Человек родится с двумя ногами, чтобы бегать от опасности, двумя руками, чтобы бить и отнимать, с головой, чтобы обдумывать засады и ловушки.

Затем воспитание, семья, школа, среда, общество делают из него "зоон политикон".

Иногда.

Некоторые так и сохраняют до смерти страсть к насилию, к произволу, к жестокости. Умирают тем же животным, каким и родились.

И это превращение ребёнка-зверя в "зоон политикон" совершается с большим трудом, с сильным противодействием со стороны ребёнка, подростка, юноши.

Ребёнок, это - зверь со врождённым инстинктом разрушения, насилия, жестокости.

Он ломает игрушки, мучит животных, бьёт слабейших детей.

Что бы вы ему ни дали, у него всё пробуждает один инстинкт - разрушения:

- Сломать!

Когда он предоставлен самому себе, он развлекается тем, что обрывает крылья у мух, мучит собак, кошек, причиняет им боль и в их мучениях, в визге кошек и собак находит для себя наслаждение.

Поступив в школу, он бьёт и истязает новичков.

Удовольствие вовсе не тем выше, чем сильнее мучение, а тем, чем жертва сильнее выражает испытываемые страдания.

В классе очень быстро перестают бить тех, кто молчит. Никакого удовольствия. Бить любят "плакс".

Чем плаксивее ребёнок, чем сильнее он выражает испытываемые мучения, тем с большим удовольствием его колотят.

Если бы можно было устроить плебисцит среди детей: "Кем бы они желали быть?" - конечно, получился бы на девяносто девять сотых ответ:

- Военными!

И не только потому, что "форма красивая", но ещё и потому, что военные бьют, колют, рубят, режут.

В более раннем возрасте идеал ребёнка - пожарный.

Даже девочки очень охотно играют в пожарных.

Но это ранний период, - период "инстинкта разрушения", когда дети только ломают игрушки. Тогда их идеал - "быть пожарным", потому что пожарный кидается, ломает, разрушает.

Когда ребёнок от насилия над вещами переходит к мучительству, его идеал - военный.

И "стоны и вопли побеждённых" заставляют пылать детскую голову, опьяняют не меньше, чем "крик торжества победителей".

"Героическое" привлекает ребёнка, подростка, юношу.

Убийство чаще всего родится в голове именно юноши.

Кто в юности не был убийцей в мыслях, в мечтах? Кто не убивал в фантазии своей своих "врагов", притеснителей, обидчиков?

И всякий, мечтая об убийстве, рисовал себе стоны, вопли, беспомощность жертв. Это-то и привлекало его.

Если вы рассмотрите преступления, совершаемые подростками, то вы увидите, что они всегда жестоки.

В этом особенность преступлений подростков. Им нужны мучения, жертвы. Без этого не было бы и удовольствия.

Их привлекает не самый факт убийства, не самый грабёж даже, если убийство с целью грабежа, а эта картина, как жертва очутится беспомощной, беззащитной перед ним, могучим, сильным, вооружённым.

"Героическая" сторона привлекает их.

И, под влиянием страсти к "героическому", подросток прибегает к убийству там, где прозаически настроенный взрослый нашёл бы другой исход.

Каждый человек, идя жизненной тропой, проходит около преступления, близко-близко, едва не касаясь его.

Молодость страшно близка к преступлению.

Каждый подросток проходит едва-едва мимо возможности стать преступником.

Но одних удерживает слабость, других - посторонние обстоятельства.

И это не значит, что те, которым только посторонние обстоятельства помешали совершить преступление, потом остаются зверями.

Нет. Они делаются впоследствии очень добрыми, очень хорошими, - иногда просто "на редкость" людьми.

Я могу вам передать рассказ, слышанный мною от одного очень почтенного деятеля. Я имею разрешение даже назвать его имя, но не думаю, чтоб это было нужно.

- Это происходило, когда мне было 18 лет и, к тогдашнему стыду моему, я понятия не имел о "Преступлении и наказании". Так что Достоевский, которого принято теперь сажать на скамью подсудимых по всем делам об убийстве с целью грабежа, был совсем ни при чём. Если бы в то время кто-нибудь сказал при мне: "Раскольников", - я бы спросил, кто это такой. Я жил в Москве одинокий и бедствовал, как бедствует много юношей. Умел только одно - давать уроки. Ходил через весь город на 12-рублёвый урок, но когда мальчик, благодаря моим занятиям, поправился и стал учиться хорошо, я лишился и этого урока. Началось "продаванье с себя". Жил в каморке под лестницей, как многие, конечно, не платил, - квартирная хозяйка каждое утро задавала мне концерты. "Срамила". Отворяла все двери, чтоб другие, служащие по местам писаря, порядочные, платящие жильцы, слышали, и кричала: "Скоро выберетесь? Через мирового вас выкидать? Вот навяжется на шею лодырь! Не платит, - да ещё время из-за него теряй, по мировым шляйся!" Я затворял дверь, она отворяла: "Нечего затворять-то! Слушать не любишь, а деньги не платить - любишь? Сама потом, кровью, горбом деньги зарабатываю. Да ещё такого олахаря на шее держать?" И, обращаясь к другим жильцам, каждое утро повествовала, указывая на меня грязным пальцем. Отлично я этот палец помню. "Ведь живёт-то как. Собаки лучше живут. Тьфу! Прости, Господи! Чаю месяц не пил, белья сменить нечем. На бельё посмотреть, - стошнит. Тьфу!" Бедности без унижений не бывает. Бедный живёт среди бедных. А бедные всегда от бедности злы. Жильцы "при местах", в сравнительно чистых рубахах и даже с подтяжками, - что уж роскошь! - стояли в дверях, сказать ничего не смели, потому что в морду бы дал, - но зато смотрели. Как смотрели! Потому что были "при местах". Проедал я всё с себя постепенно. Пальто проел. Шляпу на картуз парусинный, старый, с ломаным козырьком сменял и проел. Жилетку проел, ходил в пиджаке, застегнувшись. Пиджак и штаны менял, менял "с придачей", и до того доменялся, что была у меня не одежда, а сменка. Белья не было. Рубашку продал, можно воротник у пиджака стоймя поднимать; не видно. Носки пришлось выбросить, в газетную бумагу ноги обёртывал. Удавился у меня тут товарищ, такой же, как я. Пошёл в больницу, при которой его потрошили, на отпевание. За отпеванием, гляжу, всё сиделка одна на меня поглядывает. Средних лет, полная такая, красивая. "Эх бы!" думаю. После отпевания подходит она ко мне, говорит: "Извините, пожалуйста!, Не зайдёте ли ко мне?" - "С удовольствием!" говорю. Иду, ликую. Зашли, дверь притворили. "Извините, - говорит, - пожалуйста! У меня после мужа покойника бельё осталось. Позвольте вам рубашку предложить. У вас нету. За упокой души!" "Нет, нет, нет!" закричал и дёру. "Дрянь, - думаю, - дело! Совсем дрянь!" К армянину одному зашёл, прослышал, что урок есть. Горничная за дверьми велела подождать, в передней, пока докладывать пошла, одного не оставила. В первый раз это со мной случилось! Армянин принял, весьма внимательно оглядывал: "Блягодару, - говорит, - рэпэтитор уж имэем. Будьте такие добры, пасыдите минутку". Ушёл в другую комнату и выносит сапоги. "Чэловэк молодой… Сапоги малудэржанный, харуший". Не помню уж, как выбежал. Жутко стало. А всё нахожусь. Посидишь сутки не жравши, глядь, и нашёл, что проесть. Ах, как много около человека мелочей, на которые съесть можно. То, глядишь, под койкой чемодан парусинный с продранным боком лежит, сейчас его к Петру Сидоровичу и тащишь. То книга чья-то, когда-то, у кого-то почитать взял, сейчас у Петра Сидоровича мальчишку Петьку соблазнять идёшь: "Купи, читать будешь!" Пётр Сидорович держал неподалёку закусочную. Не лавка, а угол, троим не повернуться. Он никогда ничего не покупал, а всегда всё брал в залог без отдачи. "Пётр Сидорович! Купите жилетку!" - "Какой я тебе покупатель! На что мне?" - "Так дайте под неё что". Поломается, скажет: "Разве уж так, тебя жалеючи! Дам четвертак!" - "Пётр Сидорович, жилетка полтинника стоит, ей Богу, стоит!" - "Да разве я говорю, чудак человек, не стоит? Известно, стоит! Ежели купить! А я, сам знашь, не покупаю. Тебе же легче потом назад взять". Соглашаешься, отпускает съестным. "На на четвертак!" И даёт на гривенник. Деньгами никогда не давал. "Всё одно, у другого прожрёшь. Что я соседей, что ль, кормить буду?" Чтобы дешевле вещь взять, часа, бывало, полтора проморит. "Не надо! Не дам! Что я тебе за закладчик?" Из лавочки гонит. "Не толкись! Без тебя тесно! Убирайся, убирайся, говорю тебе! Что ж, мне тебя с городовыми, что ли, гнать?!" А тут жареная колбаса в чёрном железном ящике кипит, рубец свёрнутый лежит, белый-белый. Мальчишка Петька весовой ситник режет, нарочно, подлец, поддразнивает: "Эх, хорош ноне ситник!" Покупатели заходят без перерыва. "Отрежь на пятак колбасы! Дай на трёшник рубца! Взрежь-ка, милый, полситничка, вложь туда колбаски в серёдочку!" Всё режут, всё пахнет, - а я тут стою, при покупателях говорить про "заклад" не смею; как покупатель выйдет, опять упрашивать начинаю: "Пётр Сидорович, возьмите рубаху!" Пётр Сидорович будто и не слышит, а потом вдруг скажет Петьке: "Петрушка, постой-ка, я покеда в трактир схожу, чайкю испью!" И уйдёт. Тут настоящие-то мученья и начинались. Петька, приказчик, был маленький клопик и кусал больнее. Из него теперь у-ух какой, небось, торговец вышел, если только он за покупку заведомо краденого в тюрьму не угодил, или кто ему, за язык его поганый, головы не прошиб. Верите ли, до сих пор мальчишку этого ненавижу. Вспомнить не могу! Прямо из деревни мальчонка, - и сразу в колею вошёл. Он на мне с любовью упражнялся. Пётр Сидорович, тот человек солидный, молчал, а этот на мне зубы точил. Все, бывало, оскорбительные поговорки, которые от взрослых слышал, на мне применять учится. Горд он был, что "торговлю на него оставляют". Сядет: "Ну-ка, барин, точёные ноги, расскажи, чему такому вас в емназиях, синяя говядина, красные кишки, обучают?" Клопик пил, наливался кровью. Как Пётр Сидорович из лавки, сейчас копейку, две за голенище. Пётр Сидорович, бывало, всё-таки даст что-нибудь похожее на цену. А клопик всякую копейку с особым наслаждением утянуть старается. Учился, подлец! И измывается, и измывается. А я стою, от железного чёрного ящика, где колбаса шипит, отойти не могу. А он, подлец, ещё нарочно ящик отворит, колбасу перевернёт. И стою я, и что он говорит - наполовину слышу. Слышу одно: колбасой пахнет, и больше ничего! И слюней полон рот. И вот дошло до того, что проедать больше нечего. "Лишнего" ничего. Осталась одна карточка Иванова-Козельского в роли Гамлета. Увлёкшись, как-то, после одного спектакля, купил. Кабинетный портрет. Взял, пошёл. Петра Сидоровича нет. Подождал я с час, с Петькой-подлецом говорить не хотел. Петька мне и говорит: "Чего стоишь-то! Петра Сидоровича тебе и не будет. Болен он, Пётр Сидорович. Лежит. Не выходит". Тут я Петьке портрет показываю: "Купи!" Рассказал ему, в чём дело. "Тэк-с, - говорит, - это, что ж, тебе сродственник, что ли, комедиянт-то будет? Аль так: вместе, может, под Девичьим ломаетесь?" - "Возьми, - говорю, - дура! Выкуплю!" - "Оченно, - говорит, - надот комедиянтов покупать. Ты мне какой другой патрет принеси, где б приказчик был с гармонью. И в спинжаке. И сапоги с набором. И гармонь чтоб с ладами. Вот это приятно! Это б я на стенке над постелью повесил. А то комедиянт!" Уговаривал, уговаривал: "Ладно, - говорит, - чёрт с тобой. Копейку дам, чтоб не отсвечивал. Стоишь в лавке, канючишь, - стыдобушка. Продам твоего комедиянта музыкантам, которые с птичкой ходят, птичка с портретом, счастье вынимает". - "Дай, - говорю, - хоть две копейки, Петька! Чёрт!" - "Бери, - говорит, - что дают!" И отрезал мне от двухкопеечного ситничка на копейку. И тут подлец, из любви уж к искусству, меньше половины ситничка отрезал. "Положи, - говорю, - хоть колбаски кусочек!" - "И в сухомятку, - говорит, - сожрёшь. Колбаса для извозчиков. А ты что за извозчик?" Отошёл я от лавочки, чтоб у Петьки-подлеца на глазах не есть, зашёл за угол, в два укуса полситника проглотил, только голод раздразнил, - и вдруг охватила меня злоба, бешеная, нестерпимая. И вдруг я возненавидел Петра Сидоровича. Одного Петра Сидоровича! За всё возненавидел. И за хозяйку, и за Петьку, и за сиделку, которая рубашку предложила, и за армянина. "Больной лежит теперь?" Убить его. Убить - и всё. Не скажу, чтоб у меня других мыслей не было. И колбаса в мыслях была, и ситник рыхлый, свежий, и вообще еда. Но надо всем стоял вопль: "Убить!" Хожу по улицам, трясусь весь, с одной стороны на другую перебегаю, и всё меня к дому-то, к дому тянет, - Пётр Сидорович в доме, против своей закусочной жил. И представляется мне, как я его, маленького, толстенького, пузатенького, убиваю, коверкаю, мучаю, а он ёжится, корёжится у меня в руках, глаза выкатились, мука смертная, на лице ужас, "прости", "не убивай!" - молит. А я-то его, я-то его. Да понемногу! Не совладал, такое желание поднялось, как бывает желание обладать женщиной. Пошёл. Смеркалось. Прошёл двор грязнейший, к двери, обитой рогожей, подошёл, оглянулся - никого, никто убивать не помешает, и за скобку потянул. Шёл я его, конечно, ограбить. Даже дорогой думал: "Где у него деньги и поценнее что лежит?" Но, входя, ей Богу не об этом думал, а только о том, как он меня молить будет. Отворил дверь наружную, толкнул внутреннюю, - туда отворялась. Комната была небольшая. Окна геранью заросли. Натоплено было страшно. Пахло лампадным маслом, чем-то кислым, какими-то травами. В углу перед большими иконами в тёмных ризах горели лампадки. А под иконами, на грязных ситцевых подушках, лежал Пётр Сидорович. Красный, весь в жару, весь в огне, потный. На шее жилы вздулись. Лежал и беспокойно головой по подушкам метался. Услыхал, что дверь отворяется, и забеспокоился. "Кто там? Кто?" спрашивает. Голос хриплый, еле слышный. И сразу мне эта его голова на подушках вырисовалась. Подхожу к кровати. А на лице у него испуг разливается, мечется, привстать силится: "Кто? Что? Что надоть?" И страх, страх такой у него, ужас. Началось моё наслаждение.

Назад Дальше