Катя часто ходила теперь к Лизе, чаще, чем та к ней. Иногда они запирались в верхней комнате с видом на озеро и читали вместе. Или просто сидели в сумерках и болтали. Катя была старше, лет пятнадцати, довольно сильная, раннего физического развития, с приятным, слегка грубоватым русским лицом, по-вологодски окала. Очень румяная, но не таким румянцем, какой раздражал Глеба в Мясновой, а теплым и живым. Вообще она была здоровая и теплая, это наибольше Глебу в ней нравилось. Когда его пускали в комнату, он не без приятности забирался к ним на диван, перед вечерним чаем, начинались "умные разговоры".
В них Катя была сильней "директорских детей" (так называли их Новоселовы).
Глеб узнал теперь, что в Петербурге есть "правительство", и очень жуткое. Всем правит царь и его министры. Что хотят, то и делают. Правда, предыдущего царя убили, но этот еще хуже, "деспот" (такого слова Глеб раньше не слыхал, оно произвело на него впечатление таинственности). В Петербурге жить небезопасно. А особенно если ты против правительства. Скажешь что-нибудь, тебя и заберут, и в Петропавловскую крепость.
– А уж 6-оттуда не выпустят, – прибавляла Катя. Лиза бледнела.
– Так совсем и не выпустят?
– Иль в Сибирь со-ошлют, или еще мало бы как. Мне Батька рассказывал… (У Новоселовых все звали друг друга: Катька, Петька, Батька).
Оказывается, в Петропавловской крепости есть такие казематы, что можно открыть люк в полу и сразу провалишься в реку… поминай, как звали.
Истории о крепости, где узники бесследно исчезают, производили на Глеба довольно сильное впечатление. Очень, конечно, страшно! – И он слушал эти рассказы с интересом, но как нечто чуждое. Это не ему принадлежит, в таком мире он случайно. А ему принадлежит белое под снегом озеро, одиночество, увлекательные книги, рисование…
Лиза же находилась под большим влиянием Кати.
– Я не понимаю, – говорила она, встряхивая кудряшками (носила на лбу небольшую челку), – как это можно быть консерватором?
Тут дело и подходило к республике. Как некогда в Устах спорили, какой конь на картинке лучше, белый или вороной, так теперь надо было решать, монархия или республика?
И опять девочки были заодно против Глеба.
Катя повторяла слова Батьки, Лиза – слова Кати. Глебу, в сущности все это было безразлично, но казалось (бессознательно, конечно), что, соглашаясь с девочками, он теряет часть своего, особенного. А свой мир он не может ни с чьим смешивать.
Читал он пока лишь Жюля Верна, Эмара и Майна Рида. Но именно у Эмара и вычитал неожиданный аргумент: оказывается, в Южной Америке отлично избирателей подкупают! Хороши девчонки со своей хваленой республикой.
Катя стала зато доказывать, что когда сто человек решают, им труднее ошибиться, чем одному, и они не дадут одному стать деспотом. Глеб смотрел на ее свежие губы и серые, севернорусские глаза, на сложенные на затылке косы – все это ему нравилось, – но мнения своего не менял. Катя же не волновалась, говорила положительно, довольно мило и упрямо. Глеб, разумеется, не мог себе представить, что в этой спокойной, крепкой девочке созревала новая глава жизни России.
Внизу, в столовой, со старшими, Катя несколько замыкалась. Не весьма уютно себя чувствовала, будто не в своем стане. Это было и верно. Отец считал Батьку "фантазером", книжным человеком и относился к нему слегка насмешливо. Мяснову, Новоселовых называл "аптечки и библиотечки" – кажется, не нравилось ему и то, что Батька не был охотником и не пил водки – вообще удали за ним не числилось. Мать же просто держалась холодновато. Такую позицию Глеб легко принял.
И был отчасти смущен, когда Лиза однажды попросила его снести Кате записку (Лизе нездоровилось, она не выходила).
Глеб надел свою оленью шапку, романовский полушубочек, и через заснеженный парк, прямой аллеей мимо катка, где катались на коньках дети служащих, направился к четырехугольному двору, замкнутому корпусами с квартирами и "господским домом" – нечто вроде пансиона для молодых инженеров, еще времен Мальцева.
Новоселовы жили в кирпичном корпусе, недалеко от Мясновой. Пройдя темными воротами из парка, Глеб пересек четырехугольник двора, поднялся по грязноватой лестнице во второй этаж.
Дверь отворил худой человек с добрыми глазами, в очках, с бородою, лысый, в домашней куртке и туфлях. На плече у него дремал ребенок. Одною рукой он его бережно поддерживал, а в другой держал книгу. Это и был Батька, семьянин, интеллигент, по случаю воскресенья пребывающий в домашнем лоне. Глебу он приветливо улыбнулся.
– А-а, директорский сын… наверно, к Катьке? Да не знаю, дома ли она. Кажись, нет.
Он отворил дверь в другую комнату, крикнул:
– Катька, к тебе гость!
И мурлыкая что-то ребенку, сквозь очки продолжал читать, разгуливая взад и вперед по столовой, где на клеенчатой скатерти стоял полухолодный самовар, недопитые чашки, валялись крошки. Стулья в беспорядке – он натыкался на них, не обращая внимания.
Из другой комнаты вышла не Катя, а ее мать, худенькая, маленькая женщина с тонким и некогда миловидным лицом, преждевременно поблекшим.
– Катьки нет, она ушла к Мясновой. Батька, давай мне Сашку.
Среди всех этих Батек и Катек она одна называлась особенно – за худобу и остроугольность – Птицей. Сейчас эта Птица, не обращая на Глеба ни малейшего внимания, подхватила очередного Сашку (если бы Глеб был опытнее, он бы по ее животу заметил, что семья Новоселовых растет). Батька покорно младенца отдал и положил на стол книжку. На обложке ее Глеб прочел – "Русское Богатство".
– Сестра только просила меня передать это письмо, – сказал Глеб довольно сумрачно. Ему не понравилось, что Батька назвал его не по имени, а "директорским сыном", что Птица не поздоровалась вовсе (но таков был стиль Новоселовых). Не понравился и хаос в комнате, клеенчатая скатерть в лужицах, остатки еды. Даже портрет Толстого в простенке не понравился.
Батька оторвался на минуту от чтения, теми же добрыми глазами на него взглянул из-под очков.
– Хорошо, мы Катьке передадим, когда придет.
Глеб откланялся. Батька кивнул и взялся за Михайловского.
Глеб же, вновь пересекши двор, вышел мимо "господского дома" другими воротами к церкви и на набережную. Все тот же пароход, занесенный снегом, торчал изо льда. Направо завод пыхтел, бледно горели языки пламени над домной. Вдали, за снежною ширью озера, синея в наступающих сумерках, виднелись леса. Вкусный зимний воздух! Глеб шел задумчиво. Снег поскрипывал под валенками. Издали, из таинственных лесов, тянуло удивительным спокойствием. Там тишина, снегом завеянные ели – красота! А тут…
Нет, хорошо, что он сын именно своего отца, и живет вот так, один наверху. А Новоселовы и Батька этот… он, кажется, хороший. Лиза говорит, что он "народник", и даже пострадал от правительства, был куда-то "сослан на поселение". Глеб не очень это понимал, но и нельзя сказать, чтоб очень одобрял. Он вспомнил квартиру Новоселовых, беспорядок, некрасоту, фамильярный тон. "Нет, этот Батька какой-то чудной", – и все новоселовское представилось ему пестрым и неуютным.
Пройдя несколько минут, он повернул с набережной во двор, и через большой подъезд, мимо дремавшего в своей комнате Тимофеича вошел в дом. Тут тоже было тихо, сумеречно, пустынно. Глеб поднялся к себе наверх. На столе лежал неоконченный рисунок – вокруг карандаши, резинка, снимка. Вот это жизнь! Но в ней не нужно ему никаких Мясновых, Катек, Батек. Никаких задач, курьеров и уроков. Собственные родители нужны, и он их очень любит. Но главное, все-таки, не в них. Живет-то он собой, только собой.
Глеб зажег лампу. Его уединенный мир сразу, еще крепче очертился. Листва на рисунке показалась не такой легкой и изящной, как на оригинале. Он стер и стал делать по-новому. Потом доделывал угол мельницы, оттушевывал облака. Время шло быстро. Он обо всем забыл.
* * *
Не одним уединением наполнялась жизнь его в Людинове. Удовольствий было здесь еще больше, чем в Устах. Больше гостей, катаний на тройках. Приезжал цирк – Глеб с Лизой пропадали там, а потом у себя в зале устраивали представления.
В парке, на отличном катке, Глеб чертил лед без устали новенькими коньками, отделяясь от "заводских": "директорский" сын – другие мальчики в том же Людинове не так жили, но он этого не замечал, как и вообще кроме себя никого не замечал и считал это естественным. Вовсе не хотел задевать или обижать кого-нибудь. Привилегированного своего положения не поднимал – и непременно задевал: и новым полушубочком, и отличной оленьей шапкой с наушниками, и независимым видом, который всегда является у тех, кто чувствует под собой почву. Он не знал, что многие – в том числе Батькины дети – не любили его именно за это.
Бородатый Дрец, кузнечный мастер, некогда в Устах назвавший его Herr Professor, устроил теперь удивительный буер – небольшую трехугольную платформу на коньках, с мачтой и парусом – на этом буере носился по снежной глади озера с отцом и самим Дрецом опять же Глеб, даже не Лиза – где же говорить о Петьках и Ваньках Новоселовских.
А когда подошла весна, стали устраивать поездки верхом и впервые Глеб принят был в общество взрослых мужчин как наездник. Это, конечно, льстило. Рядом с Дрецом, отцом, элегантным Павлом Ивановичем – петербургским инженером-технологом – Глеб на большом гнедом Немце казался мухой, но сидел крепко, и когда на рысях шел их маленький эскадрон по площади, не отставал.
– Пятки, пятки! – кричал отец. Мартовский ветер трепал ему рыжеватую бороду, сильный его иноходец с шипом разбрызгивал из-под копыт грязь со снегом, а Глеб всячески старался правильно держать ноги в стременах, в такт Немцу подымаясь, опускаясь. Главное правило отца – держать лошадь коленями и ступни параллельно – хранил Глеб свято. Павел Иванович, в котелке и перчатках, желтых крагах, молотил спину мерина своего беспощадно. Иногда ездил с ними земский врач Потапов, молодой, скромный медик чеховской складки. Он охватывал всю лошадь икрами, и штаны быстро взъезжали у него, обнаруживая рыжие голенища сапог с ушками. Потапов лечил добросовестно, но на лошади робел. Ему давали горячего Аргамака и веселились растерянному его виду – с Аргамаком и вправду нелегко было сладить.
Он даже пострадал раз: на главной слободе мальчишки испугали его коня, тот рванул вбок, всадник шлепнулся в грязь. Но тотчас вскочил. Дрец подхватил его лошадь под уздцы.
– Ну я же говорил, ну и осторожнее же… Подкатил отец на своем иноходце.
– Э-эх-ма! Наездничек!
Потапов смущенно потирал кисть руки, вынул платок, обтер ссадину.
– Ничего, ничего… Маленькая травма…
Отец на коротком поводу держал танцевавшего под ним иноходца. Лицо его было оживленно, полно весеннего ветра и задора.
– Травма… по-русски сказать: царапина. А все оттого, что ноги неправильно держите. Где у вас пятки? Вы ими лошадь под брюхом щекочете, она нервничает… носки врозь… нет, не модель!
Глеб со снисходительной жалостью смотрел, как Потапов, робея и крепясь, всунув одну ногу в стремя, на другой танцевал по грязи, пытаясь сесть на кружившего, разгоряченного Аргамака, – наконец, сделал мучительное усилие, повалился животом на седло, с трудом выбиваясь на скакавшем Аргамаке.
За Людиновым, пустынной дорогой катили к Сукременскому заводу, на реке Болве. Остановились у плотины, внизу темнел завод, вода ревела в шлюзах, дальше бурлила, затопляла луга, подходила к лесам. Как душит мартовский, порывистый ветер! Какая радость в краснеющей папироске отца, в полноводном озере, в бурленье разлива, в огоньках Сукремли, в дальних лесах, где лоси и медведи, радость в езде, движении, в опьянении этой ездой…
Отец резко трогает.
– Айда домой!
Маленький отряд поворачивает.
– Ходу, ходу! – кричит отец, как командир.
Лошади прибавляют рыси. Глеб замирает, глядит неотрывно на носки своих сапог, на прямую, с длинною гривою шею Немца, верным ходом несущего домой. Да, осторожнее на деревянных мостиках! Отец сдерживает своего иноходца.
Барабанной дробью отдает топот подков по ветхим доскам. В сумерках снег белеет еще по лощинке, ручей журчит, лошади идут шагом, все в пару. Ноги Глеба заныли в стременах, бьется сердце, хорошо, что он выдержал длинный перегон рысью, не отстал. А теперь близко Людиново. В туманной мгле первые огоньки слободы. Отец опять пускает рысью. И мимо почты, по базарной площади у белой и огромной церкви проносится отряд их к озеру. Справа шумит и лязгает завод. Вечные огни-факелы над домнами. Может быть, сейчас выпускают чугун и в литейной все вспыхивает розовым светом, а литейщики черпаками зачерпывают огненный металл, постреливающий золотыми звездами, осторожно, но быстро, чтобы не остыл, несут к земляным опокам и выливают в них. Там, пока господа катаются, он застынет известными мальцовскими чугунками, котлами, разным мелким подельем – и пойдет в русскую же деревню.
А Глеб с отцом медленно въедут в ворота огромного дома директорского у озера. Они живут, радуются и волнуются, они в смутном вечере мартовском самими собой пишут частицу истории, жизни тогдашней России. Но меньше всего о том думают. И могут ли думать? Они просто остро ощущают бытие, счастье движения, силы, бодрости…
Через несколько минут будет уже Глеб у себя наверху. В окна большой комнаты засветят огни домен, порывисто ветром треплемые. На столе, близ трапеции, неоконченные рисунки.
Времена, когда слушал Глеб по утрам разговоры отца с матерью в спальне, прошли. Может быть, и отец изменил в Людинове привычке своей, главное же, Глеб не составлял более приростка матери, выходил на мужскую линию – что ему нравилось и придавало серьезность. Но зато меньше был он осведомлен о жизни дома.
Правда, доносились разговоры, что пора ему как следует уже учиться – не за горами и гимназия. Все-таки, неожиданно пришла минута, когда румяная Мяснова с выпуклыми своими глазами вдруг исчезла. Он не так об этом пожалел. Все курьеры, неизбежно спешившие встретиться, бассейны, наполнявшиеся по указке Малинина и Буренина, наречия и предлоги канули, будто и не было их никогда. И самой Мясновой не существовало – лишь запах лекарств от нее остался. Зато через несколько дней – это было уже после Пасхи – Глеба неожиданно позвали вниз (он занимался у себя рисованием).
– Мамаша в залу просят, – сказал Тимофеич. – Новую губернанку привезли.
Глеб спускался с недовольным видом. Новая Мяснова, с теми же задачами, уроками, грамматиками…
В окно угловой гостиной виднелась нежная зелень, сирень в саду распустилась – скоро и зацветет. Пахло воском и мастикой от свеженатертого паркета. Зато большая зала, очень светлая, солнечная, вся блестела – паркет сиял. Недалеко от рояля, в кресле сидела мать, напротив нее на стуле высокая девушка с длинными, очень живыми руками. Глеб подошел к матери, в нерешительности остановился.
– Вот это и есть ваш будущий ученик, Софья Эдуардовна.
На матери было легкое, темно-лиловое с белыми крапинками платье, на шее брошь в мелких бриллиантиках (столько раз Глеба царапавшая, когда он обнимал мать, и все-таки он любил эту брошь). Мать с нежностью повернула к нему обычно холодноватое, прекрасно-тонкое лицо. Он прильнул ей к щеке. Это было все свое, даже как бы высшая часть себя самого.
– Это и есть Глеб, о котором я уже слышала, – сказала Софья Эдуардовна, улыбнувшись, и протянула ему руку.
Глеб подал свою и слегка шаркнул.
– Вам придется заняться им, нынешнюю зиму с нашим переездом сюда настоящих уроков не было. А ему предстоит гимназия…
Глеб, все прильнув к матери, рассматривал, однако, и новую учительницу. Заметил большой рот, огромные, серо-зеленые глаза. Цвет лица слегка воспаленный – точно бы она с сильного ветра, обожжена им.
– Ну что же, будем заниматься. – Голос у ней был грудной и певучий, довольно низкий.
– Вы и на рояле играете? – спросил вдруг Глеб, глядя на ее длинные пальцы.
Софья Эдуардовна засмеялась.
– Почему ты думаешь?
– Так. Я подумал.
Мать положила руку ему на голову, приглаживая вихорчик.
– Пение и музыка для Лизы. А для него русский, математика, немецкий…
Она перевела взор на Софью Эдуардовну, и он стал обычно прохладен, с оттенком начальственности – не тот, полный любви, каким глядела на сына. Начался разговор о занятиях и учебниках.
Вошла Лиза с туго затянутыми назад, под гребенку, косицами, в пестреньком платьице. Ее тоже представили. Она слегка робела, но скоро освоилась, и через десять минут разговаривала с Софьей Эдуардовной как с давно знакомой.
– Давайте попробуем что-нибудь в четыре руки, – сказала Софья Эдуардовна.
Лиза достала ноты и они уселись. Глеб подошел сзади. На развернутой, узкой тетради нот, лежавших на рояльном пюпитре, прочел: "Лунная соната".
Софья Эдуардовна и сидя была много выше Лизы. Ее большие, сильные и гибкие пальцы с первых же ударов поразили Глеба. Да, это не устовская Лота, скромно тараторившая в басах… Лиза играла хорошо, но было видно, что рядом с Софьей Эдуардовной она дитя, изо всех сил старающееся.
– Сыграйте что-нибудь одна, – сказала Лиза, когда закончили.
Софья Эдуардовна сидела несколько задумчиво.
– Вы позволите? – спросила, обернувшись к матери. Та молча и холодновато наклонила голову.
Теперь никаких нот не было. Она понизила винтовую табуретку, на которой сидела, примерилась, поправилась, попробовала ногами педали… – после мгновенного молчания пальцы ее ринулись к клавишам. Нечто бурное, светло-мощное понеслось из-под них. В весеннем утре людиновском звуки наполнили залу с сиявшим паркетом, сами сияли…