Завтра Д. С. едет в Бельведер. Если даже свиданье это будет пятиминутным, Д. С. успеет сказать то, что нужно. А это действительно самое нужное. Русские войска рядом с польскими… Поляки с удовольствием сражались и будут сражаться против русских (Россия – враг), а как это они посмотрят на русских рядом, на отряды, сформированные втайне? С другой стороны, и русские, командующий состав в особенности (своего рода "патриоты", для которых Польша – тоже враг, желающий завоевать, отнять что-то у России), как это и они пойдут с поляками рядом – против своих? Тут какое-то недоразумение, или недообъяснение, недоговоренность. Неужели Савинков (и Дима?) этого не понимают. С. был сегодня. Говорит, что окунулся в работу. Что хотел бы расстроиться. Как дело началось, нет людей.
Тайный (?) комитет, прикрывающий формирование русской армии в Брест-Литовске, заседал вчера. Председательствовал Дима. К делу прикомандированы три польских офицера. Я пишу между двумя навалами людей. Чувствую, что надо писать дневник, слишком интересно и важно то, что я вижу, в чем участвую, но… нужны для этого не мои силы.
При возможности вернусь к прошлому, а сейчас дай Бог и теперешнее отметить.
Сегодня составился, наконец, кабинет и, к удивленью, центро-правый, а не центро-левый. Будет, кажется, соглашенье с забастовщиками.
Наше дело поляки очень торопят. Слухи, что у них на севере опять плохо. А сегодняшние газеты Врангеля могут привести в транс. Конечно, он провалится.
Сейчас (вечер) придут Родичев, Петражицкий, ну и наши остальные. Поэтому кончаю.
3 июля, суббота.
Пилсудского Д. С. видел, сидел у него час двадцать минут, и то сам ушел. Результаты интересные.
Д. С. даже увлекся им, пишет восторженную статью "Иосиф Пилсудский", которая тотчас выйдет брошюрой и будет везде распространена.
6 июля, вторник.
Я и нового всего записать не могу, не то что к старому возвращаться. Вот главное, самое важное: вчера, 5 июля, появился наконец знаменитый приказ Пилсудского по армии:
"Сражаясь за свободу свою и чужую, мы ныне сражаемся не с русским народом, а с порядком, который, признав законом террор, уничтожил все свободы и довел свою страну до голода и разоренья". (Приказ Верховного Главнокомандующего).
И далее – "Воззванье Совета государственной обороны":
"Не русский народ тот враг, который бросает все новые силы в бой, – этот враг большевизм, наложивший на русский народ иго новой, страшной тирании. Он хочет теперь и нашей земле навязать свою власть крови и мрака".
5 июля 1920 г. в Польше.
10 июля, суббота.
Вот как я могу писать здесь дневник! А сегодня появилось наше (ответное приказу главнокомандующего) "Воззванье к русским людям". Оно длинно, я здесь его не выписываю. Главное сделано. Молодец Пилсудский! Без объявленья такого "приказа" ни одно иностранное государство не может вступать в борьбу с большевиками – рядом с русскими войсками. Хорошо, что Д. С. видел Пилсудского.
Газета у нас будет. Д. Ф. – весь в работе с Савинковым, мы его почти не видим, переселился тоже в "Брюловскую" гостиницу. Формированье русской армии хотя еще не официально, но тайны нет, все знают.
Порученный мне отдел пропаганды пока не организован: нет газеты, нет и помещенья. Володя и Лесневский должны быть моими помощниками.
Я чувствую – там только могилы, но все равно, тем более… Боже, нет слов.
Дальше в тетради "дневника" только несколько строк в Данциге (перед октябрьской записью в Варшаве, того же года, когда я возвращаюсь к рассказу о нашей польской эпопее).
Данциг, 11 августа, среда.
Мы уехали из Варшавы 31 июля, в пятницу, в тот холодный, ненастный вечер, когда несчастные поляки отправили свою несчастную делегацию к Барановичам – молить издевающихся большевиков о перемирии. Не вымолили. Что происходит? Очень странное, во всяком случае. Не только мы – никто ничего не понимает. Не странное с Европой, с Англией, – у Ллойд Джорджа давно отнято всякое человеческое понимание, – но странное с большевиками: казалось, что они побоятся зарыва, примут и перемирие, и мир; ведь Англия накануне их полного признания. Они же изворачиваются, тянут, крутят… Хотят, может быть, взять Варшаву, соединиться, пока что, с немцами? Все-таки думаю, что дадут зацепочку Ллойд Джорджу для признанья: ему так мало нужно! А сами большевики… нужны.
Возвращаюсь к рассказу, к началу июля в Варшаве. Собственно, в июле все и разыгралось, и было началом конца.
Первый результат работы Савинкова, вот этой военной, в совместности с Д. Ф., было то, что Д. С. и я почти совершенно перестали с ними видаться. Если бы Д. Ф. на такую работу не перешел, а стал бы действовать с нами, с Д. С. и со мной, то есть если бы мы втроем занялись газетой и пропагандой (что Д. Ф. и свойственнее было, нежели формированье армии, споры с генералами и т. п.), это было бы другое дело. К несчастью, у Савинкова не было ни одного человека, на которого он мог бы опереться, он и схватился за Диму. А при спешности этой сложной и чисто военной работы нам с Д. С. совершенно чуждой и неизвестной, – мы двое и оказались сразу как бы в пустоте. Возражать – на что? Савинкову и Диме дохнуть некогда: они и с польскими властями, они и офицеров принимают, и с Глазенапом заседают, – когда еще ехать к нам и зачем, – докладывать, что ли? Предполагалось, что я сама по себе, одна, устрою какой-то "отдел пропаганды", с Володей, в виде моего личного секретаря.
Я, впрочем, готова была на все, но решительно не могла ступить. Да и некуда было ступить. С Д. Ф. и Савинковым не было никакого контакта. Д. Ф. приходил иногда измученный, раздраженный, и знать ничего не хотел. А когда началась газета – стало и того хуже: никакой свободы в этой "Свободе" мне не дали. Выписанный из Минска Гзовский сразу начал хамить, пошла чепуха, неизвестно, кто был хозяином, из-за каждой мелочи надо было обращаться к Савинкову, да еще через Гзовского. Являлся Дима (дремать на моем диване) – и опять ничего не разберешь, какая "коллегия" распоряжается в газете. Гзовский ни с кем, кроме Савинкова, разговаривать не желает, от меня только требовал "материала", иначе грозил свое (свою дрянь) вставлять.
Д. С., конечно, ничего в газету не давал. Все это было глупо. Пусть у меня мало организаторских способностей, но что я могла "организовать", когда у меня, при отсутствии помощи, не было и полномочий, никакого маленького своего дела, со своим хозяйством и собственной ответственностью? Ведь и статьи газетные, которые я писала "в хвост и гриву" (даже за обедом), чтобы Гзовский туда своего не натыкал, и то, когда вечером я приезжала в редакцию править корректуру, оказывались с исправлением "резкостей". Точно я не знаю, как, что, когда писать!..
Но все развивалось последовательно. Внешнее у меня отсечено: после свиданья Д. С. с Пилсудским – объявление (официальное), что Польша воюет не с Россией, а только с большевиками. Наше воззвание (втроем) к русской эмиграции и русским людям, объясняющее войну Польши. Снятие, таким образом, крышки "эвакуационного комитета" с формирования русской армии. Начало газеты "Свобода". Тут вдруг телефон Балаховича – ко мне: он хочет присоединить свой отряд к русской армии, – как это сделать? Я, помня отрицательное отношение Димы к этому "зеленому" генералу в первое наше свиданье, отвечаю уклончиво, хотя причины его отвергать не вижу. Через день, кажется, или два, увидав Диму, сообщаю ему о звонке Балаховича и его желанье, с замечаньем, что это, конечно, их дело, но что я не вижу, собственно, основания не присоединить его отряд… Я не успела договорить, как Д. Ф. меня перебил, не без раздражения (он иначе теперь не говорил), сказав, что дело уже сделано, что Балахович ими принят вместе с его отрядом. Ну, тем лучше, что я ни при чем. Внутренне же все развивалось у нас, в течение всего июля месяца, следующим образом: как уж сказано – работа Савинкова, в которую плотным образом и сразу был вовлечен Д. Ф., по своему чисто военному характеру (и конспиративному, – от этого Савинков не мог отрешиться) оказывалась такого рода, что я и Д. С. фактически остались в стороне, не участвуя (естественно) в делах, армии касающихся. Работы же общественной никакой больше не было, все наши варшавские отношения сделались вдруг ни к чему: особой гласности насчет армии – уверял Савинков – Пилсудский не хочет. Видаться с Д. Ф. и с Савинковым мы стали очень редко, да тут начались у нас с последним и тренья.
Начались нелепо. Непонятно. (Или так и должно было быть?)
Он дал знать, что нашел свободный час, и мы условились пойти вместе, втроем, обедать. Стояла жара, и мы просто пошли в Саксонский сад, в открытый ресторан.
Невозможно проследить и нельзя передать, как, – но разговор принял сразу неприятный оттенок. Могу лишь засвидетельствовать, что ни я, ни Д. С. не были в этом повинны, нас это изумило и даже поразило. Д. С. самым благодушным образом, в тоне наших старых, близко-дружеских отношений, начал говорить об общем – о борьбе с большевиками, о ее идее, о смысле работы… может быть, сказал что-нибудь о слишком узковоенном характере дела, благодаря чему мы не можем сейчас иметь с ним более тесного контакта. Внезапно тон Савинкова сделался "аррогантным": он стал говорить, что это "экзамен" ему, а теперь ему не до экзаменов, что он работает вовсю, а когда он работает, – он не привык отвечать на чужие сомненья, и держать экзамены ему некогда. Мы были так изумлены, что не знали даже, что и отвечать. А он вдруг, ни с того ни с сего, заговорил о Володе и стал его неистово и грубо ругать, зачем он не пошел к нему записываться в армию. "Ему надо бы мгновенно явиться, умолять меня, а он – что? Он, сукин сын, вишни ест. И не пошелохнулся! Стихи пишет? Да черт ли в них, когда перед ним прямое дело!"
От неожиданности и непривычки к такому Савинкову – мы не сумели сразу замолчать, а пытались еще спорить. За годы мы знали другого Савинкова; я его никогда не боялась, но мне подумалось, что тут случайное недоразумение, а что потом он "все поймет".
Удивленный Д. С. вечером не знал, что и сказать. А на другой день Дима рассказывал: "Борис мне "рыдал в жилет" (т. е. жаловался), вы его экзамену подвергали, и экзамена он, будто, не выдержал".
Странно было и с Димой говорить.
Через несколько дней – еще свиданье, днем, у нас. Глупый какой-то разговор, опять жалобы на "экзамен". Тут уж я рассердилась и заявила:
– Все это вздор. Однако, сколько я ни думаю о вас, – Россия для меня первая. И если я хочу верить, что вы будете некто для России, может быть, я имею право смотреть, судить и узнавать вас.
На это он сказал, уже гораздо тише: "Как вы резки", – и только.
Комнатные столкновенья ничего пока не меняли: я продолжала работать и в газете, и делать что возможно в "конторе пропаганды", на Краковской, где жил Володя. Но меня очень глубоко заботил Д. С. Ни к какой такой работе он не был приспособлен и чувствовал свою растущую бесполезность в данных условиях. Очень поэтому томился на нашем пыльном припеке, – жара стояла неистовая. Так как я хотела оставаться с "ними" (с Д. Ф. и Савинковым) до последней возможности, терпя все и стараясь что-то делать, – то мне с утра приходилось мучиться, придумывать, как успокоить Дмитрия, что ему обещать, чтобы не стремился он куда-нибудь прочь. Утром я возилась с редактированьем рукописей, телеграмм, а днем ехали мы с Д. С. в Лазенки, чтобы он там немножко подышал. Потом, вечером, я ехала в редакцию (чаще бесполезно). В промежутках писала статьи для "Свободы".
Польские дела делались все серьезнее. Была объявлена еще одна мобилизация. С песнями шли мимо нашего балкона новобранцы, совсем мальчики, но это было и грустно – и радостно: ведь они идут бороться не с Россией: идут "за свою и нашу вольность".
Не могу определить, когда в эту "марсельезу" стал ввиваться (как у Достоевского в "Бесах") подленький мотивчик "mein lieber Augustin" – мотивчик о перемирии и мире с большевиками. Но если б я понимала всю тогдашнюю польскую ситуацию, их партийную борьбу, – главное, подталкиванья Англии, – стоит ли писать? Факт, что мотивчик день ото дня рос и креп. Поляки, наши, кричали, что ничего этого не будет, да ни за что в жизни! И Пилсудский, мол, против мира, да и как можно! Не то было среди крайних правых и крайних левых…
Я забыла сказать, что уже давно приехала в Варшаву и жена Деренталя, та самая Aimée, дочь Брута, о которой Савинков мне рассказывал. Одна из "до гроба преданной ему семьи", как он говорил. Он перешел в Брюл в другое помещение, а свою комнату отдал ей. Сделав нам визит, Aimée пригласила нас к себе чай пить. Было любопытно, как преобразилась комната (где мы с ним "заседали" в первые дни его приезда): розовые капоты, пахнет духами, много цветов. Она – с крупными чертами лица, довольно на грубый вкус, красивая, яркая, кокоточная, сделана для оголения, картавит. Деренталь сообщил Д. Ф.: моя жена очень умеет обращаться с Борисом Викторовичем, если что-нибудь – надо к ней… (Мы, конечно, все поняли, было – не трудно.)
Кстати: насчет Деренталя я не все понимала, до одного случая. Раз, еще в начале, пришел Деренталь и стал прибедняться: вот, мол, ему теперь в Латвию и в Эстонию, для тамошнего формированья, Б. В. посылает. И непременно завтра. На послезавтра у меня есть билет, но Б. В. требует завтра, и я должен в багажном вагоне…
Вечером я видела Савинкова и между прочим, полушутя, сказала – почему это он так жесток, не позволяет Деренталю лишний день остаться. И (это было первое мое удивленье) – Савинков внезапно осатанел: как!.. Деренталь смеет рассуждать? Смеет жаловаться?! Да он на буфере поедет, если ему приказывают!! И т. д. Тут я поняла окончательно и бесповоротно, что Деренталь для Савинкова – собака.
И что ему нужны только собаки. Впрочем, это последнее я поняла немного позже.
Пишу все эти мелочи для характеристики "человека". Громадность драм "людей" не уменьшает важности драмы "человека". (Никто этого не понимает.) Кроме того, не всякой собаке можно доверяться: смирна-смирна, а исподтишка вдруг может и хватить.
Савинков заезжал к нам все реже. Обыкновенно с этой самой Aimée (Деренталь уехал гораздо раньше ее приезда). В Брюле жил теперь и Буланов, – он был на должности казначея и хранил польские миллионы у себя под кроватью.
Надо сказать два слова о Врангеле.
Впрочем, что говорить о Врангеле? Мы в него, благодаря доходившим до нас сведениям и его воззваниям, не верили, особенно же печально было то, что он стоял против всякого дела из Польши, смотрел на все здешнее и всех, как на врагов. Ошибался он в поляках или нет, это была тактическая ошибка. У Врангеля имелось бы куда больше шансов на успех, заключи он – хоть не союз, но хоть в блок войди он с окружными государствами. В тот момент это было фактически возможно, но на это не хватило ни выдержки, ни размаха.
Отношение же Савинкова к Врангелю было какое-то непонятное. Да сказать по правде – весь он мне все менее становился понятным; не говорю – менее приятным, это могло бы быть личным впечатленьем, – но именно непонятным. В памяти даже всплыло старое туманное пятно, оставшееся после "дела Корнилова". Почему он тогда, после явной борьбы с Керенским за Корнилова (за К. К. С.), после всего, что было на наших глазах, почти в нашей квартире, – вдруг сделался на три дня "усмирителем корниловского бунта"? После трех дней Керенский его изгнал. Зачем это было, для чего и почему? Что он думал, на что надеялся? Объяснить этого всего он и тогда не мог, но затереть вопрос сумел. Теперь я это непроизвольно вспомнила. Да, работать с ними вместе нельзя, нам с Д. С., по крайней мере. Объективно – я перестаю верить в успех дела именно с Савинковым, благодаря многим его свойствам, ускользавшим из поля моего зрения. Одно из них, наиболее еще безобидное, это что людей он не различает, не видит, кто для чего нужен и нужен ли. Не могу же я вообразить слепого Наполеона! А претензии его безграничны.
И, однако, я решаю, со своей стороны, сделать все, чтобы не отходить до конца, до последней возможности. Во-первых – Дима. Не то что я бы осталась ради него в глупом деле ненужного человека, но если выяснится именно так – я надеялась, что мы уйдем вместе с ним.
Когда же все стало окончательно невозможным?
Полная (наша с Д. С.) пустота и безделье. А тут еще событие: большевики полезли в наступленье. Наш, русский, отряд был в полной неготовности, и, насколько я понимала, из-за внутренних дрязг, чепухи и общего неуменья. Закулисную сторону я знала немного и видела, что Савинков – организатор плохенький и сам по себе, а тут еще и личные его претензии людей не собирают, а разъединяют.
Д. С. томился: "Знаешь, уедем хоть на десять дней куда-нибудь, недели через две… Ведь нам буквально нечего делать". Пришел Дима. Д. С. к нему: "Знаешь, недели через две…" Д. Ф. прервал: "Не через две недели, а сейчас уезжайте. Тут пошло такое, что лучше уехать, пока выяснится. Только из Польши не уезжайте", – прибавил он вдруг.
И мы уехали в Данциг. Проезжали этот нелепый (по-моему – роковой) "коридор", где поляки держали себя и на станциях, и в поезде, с совершенно ненужной наглостью, как победители, дорвавшиеся до своей добычи. А Данциг, как бы его ни перекрещивали, оставался городом немецким, и видно было, что тут уж ничего не поделаешь.
Все время ходили радостные (для немцев) слухи о взятии Варшавы. Они, однако, оказались ложными, большевики были разбиты в семи верстах от Варшавы. Знаменитое "чудо на Висле". После этого самого "чуда" большевики стали сговорчивее, и вскоре перемирие (не без скандалов и всяких издевательств) было подписано в Минске. Почему Польша так настойчиво, почти унизительно, стремилась к миру с большевиками – загадка. И так давно! Натиск обыдиотевшей Европы – единственное объясненье Ллойд-Джордж (чтобы "торговать с каннибалами") и т. д., и т. п.
Так как все "успокоилось", мы решили вернуться в Варшаву, посмотреть… Была ли у меня надежда? На что? Конечно, нет. Буквально ни на что больше, ни даже надежды выцарапать Д. Ф. из ямы. Но я хотела еще и опять добросовестно посмотреть на реальность.
В наше отсутствие – мы знали от Буланова – Дима ездил в "наши" лагери, к "неготовым" отрядам. Там продолжались безобразия, Глазенап уже исчез, другие, какие были, тоже, появились совсем новые "генералы" (вроде молодого Пермикина). Дима ругался там в тонах Савинкова (где был Савинков – не знаю), а Деренталь жестоко пьянствовал.