Мы – я, Д. С. и Володя – вернулись в Варшаву в начале сентября. Это наш третий варшавский период, последний и самый несчастный.
Приехали с вокзала прямо на Хмельную, где у Д. Ф. была не то редакция, не то шли какие-то заседанья. Опять, должно быть, тайные, ибо едва мы вошли – Д. Ф. вскочил из-за стола нам навстречу и вывел нас из комнаты.
Мы были бесприютны. Ни Френкелей, ни даже "Краковской". С муками устроились в гостинице "Виктория", такой невероятно грязной, что написать – сам не поверишь. Темноватая комната, кровати за ширмой. В первом этаже вместо окна – дверь на балконе, старая, незатворяющаяся. В щелях и на асфальтовом полу стояла после дождей лужа, которую вычерпывали. А затем нас однажды ночью через балкон обокрали.
Почти и не стоит описывать эти наши последние полтора месяца в Варшаве. Просто дам краткую суть. Ведь уже все было кончено.
С величайшей строгостью я задала себе вопрос относительно Савинкова. Я не хотела, и перед собой, хотя бы втайне, чего-нибудь необъективного. Я требовала справедливости. Ничто мое пусть не вливается в мой суд. Если в чем-нибудь виновата я или Д. С., – не скрою от себя.
Разве трудно поддаться таким чувствам: мы, главные зачинщики всего, – оказались не у дел. Со мной один момент Савинков вел себя глупо. А главное, главное – он разделил нас с Д. Ф., совершенно взяв его под свое влияние. Значит, мол, С. не хорош… Вот этого я и не хотела. Вот такого суда над Савинковым. Я добивалась самого справедливого взгляда на него даже не как на человека (это само собой), но на пригодность его в данный момент для дела России.
И я видела, что он ни в данный момент, ни вообще – для дела этого не пригоден.
Эмиграция. 1920–1941
Мне особенно трудно писать об этих годах жизни Д. С. и нашей, потому что я как раз в это время никакой последовательной записи не вела, кроме отрывочной, в первые месяцы после нашего приезда в Париж. Но мне помогут работы Д. С., сохранившиеся оттиски его даже мелких газетных статей, моя память и, наконец, неуклонная прямизна линии, которую вел Д. С. как в своих писаниях, в публичных выступлениях, так и в жизни. Ею, этой линией, определялись наши схождения и расхождения с теми или другими людьми, она же была подчас причиной все растущей тяжести этой нашей изгнаннической жизни.
Польский удар, крушение наших первых надежд, потеря главного помощника и друга, – все это не могло не произвести впечатления на Д. С. Но перенес он неудачу нашу мужественнее, чем я, и с сохранившимися надеждами смотрел вперед. Свое малодушие я не хочу оправдывать, но отчасти оно объяснимо: в Польше я могла принимать участие в общем деле, привыкла к постоянной работе (у меня даже был целый отдел пропаганды) постоянно, изо дня в день, писала в нами основанной газете "Свобода". Во всяком случае, при том ощущении "пламенного долга" для всякого помогать борьбе с большевиками, с каким мы бежали, я все-таки что-то делала. Теперь же, в Париже, деланье целиком ложилось на плечи одного Д. С. Помимо своих собственных работ, он мог выступать публично, мог писать во французских газетах. Есть ли там, и какая, русская пресса, – мы не знали. Но "нашей" газеты нет, и я предчувствовала, что мне там просто нечего будет делать, и даже помогать Д. С. я не видела, как могу? К этому прибавлялась вечная мысль об оставшихся в аду моих близких, да и тревога за покинувшего нас друга и помощника, Д. Ф., который попал в глупые (это уже я знала) и опасные лапы Савинкова. Надежду Д. С., что друг наш скоро сам рассмотрит Савинкова и вернется к нам, я не разделяла, – признаюсь, считала ее даже невниманием со стороны Д. С., к характеру и свойствам Д. Ф. Не разделяла и надежд его встретить помощников и серьезных хотя бы сочувственников делу нашему среди русских, новых или старых, эмигрантов. Достаточно слышали мы о новых, а старые… Бунаков с женой уже давно убежали из России – в Париж, конечно. Но и его теперь мы уже знали достаточно. И его партию (эсеров), ее сегодняшний состав, который он нам определил сам же, – "все такие, как негодяй Чернов", – и где он был, в лучшем случае, как бы пленником. Мы именно так хотели о нем думать, зная его неумную слабость и мягкость. Он все-таки казался нам человеком… симпатичным, но – какие же можно было возлагать на него надежды!
Он писал нам в Варшаву, что наша старая парижская квартира цела благодаря заботам о ней прежней нашей горничной. Она служила у нас еще в те годы, когда жили мы на Théophil Gautier, вышла замуж, но, когда мы приезжали потом на нашу pied à terre в Passy, неизменно к нам возвращалась, до последнего раза, весной 14 года. Во время войны я деньги за квартиру еще посылала (квартира, по условию между нами, была моя), – но со дня революции пересылка была невозможна. Бунаков писал, что раз квартира сохранилась, мы должны за нее держаться, ввиду кризиса помещений. Это была, конечно, удача: ведь там оставалось много книг, разные бумаги, записи, письма… Но как все-таки больно и страшно было в нее въезжать теперь, когда все было иное и мы сами – иные, ведь мы эмигранты… Да и никогда не любила я эту квартиру, предчувственно, может быть.
Впрочем, не стоит останавливаться на мелочах, как ни неприятно это ощущение перекошенности окружающего: как было – и совсем не то.
Мои мрачные настроения и предвидения я скрывала, конечно, от Д. С., не желая нарушать бодрость его духа перед новой задачей. Да и было тут, кроме того, много моего личного, меня касающегося. Если я не видела, что буду делать я, – перед ним было много работы. Мне даже хотелось, чтобы Польша стала для него совсем как отрезанный ломоть, чтобы и откликов оттуда к нему не доходило. Это оказалось невозможным ни в первые дни нашего Парижа, ни в первые месяцы (острое время, паденье Врангеля), ни, пожалуй, целый еще год… когда, после перерыва, произошла, в 23-м году, эта отвратительная катастрофа с Савинковым. Меня с Д. С., а как задела Д. Ф. Но к нам его не возвратила. Слишком поздно… О ней я расскажу в свое время. Теперь, чтобы исчерпать первые отклики Польши, приведу несколько кратких моих парижских записей конца 20 г., может быть 21–22, – я бросила потом записывать что-либо.
Париж, 14 ноября (1920)
Врангель весь провалился. Большевики прорвались в Крым, все хлынуло на пароходы, сам Врангель будто бы уже в Константинополе. Чего и следовало ожидать. Но вот что любопытно… как трагический фарс: вчера бедная Евг. Ив. (жена Савинкова) приносила два письма от него, будто бы из-под Пинска. В обоих самое бодрое настроенье: "…Я уверен, что мы дойдем до Москвы…" "Крестьяне знают, что мы идем за Россию не царскую и барскую…" "В окрестных деревнях три тысячи записались добровольцами…" "А "Рангель" (по выговору крестьян) непременно провалится…" Кроме последнего – ото всего несет захолустной глупостью. Это Савинков с мадам Деренталь и с разбойником Балаховичем "дойдут до Москвы!" Может, и "дойдут"… или доведут их. Что может быть другое? Не так, и не такой смехотворный отряд дойдет до Москвы. У большевиков армия, пушки… За них – Англия… Франция еще как будто против… но "как будто", да и что она может? Погрязает в абсурдах: признает Врангеля – и поощряет польский мир. Большевики и не скрывали, что мир с Польшей их устраивает, – надо покончить с Врангелем.
Ну, дойдет очередь до Польши! Продала себя – даже не за золото, а за большевистские и английские золотые обещанья.
Нет, довольно. Пусть теперь соединяется с большевиками Ллойд-Джордж, пусть их признают, пусть они расползутся по всей Европе, пусть! Пусть! Они "научат Европу уму-разуму", как только что объявил Троцкий. А под конец проучат они и всех своих союзников самих…
16 ноября
Всесметающая лавина большевиков под личным командованьем Троцкого (главнокомандующий товарищ Бронштейн) уже в Севастополе. Это лишь первая реализация варшавской дряни (мира) в Риге.
Д. Ф. не пишет ни строки. Ждет вестей от м-м Деренталь и Савинкова из Москвы? Я ему писала, и здесь скажу, что знаю и с чего мы с Д. С. не возвратимся. Наша прямая, почти грубая линия пониманья, которую мы вывезли "оттуда", проста и – непреодолима. Мы знаем, что свергнуть большевиков можно (и даже не трудно) только: 1) вооруженной борьбой серьезной армии с лозунгами новой России (не с лозунгами одних "не", как у Савинкова), 2) при непременном условии участия и опоры на регулярную армию другого самостоятельного воюющего государства.
Вот – и больше ничего. Остальное детали, отсюда вытекающие. Знали мы также, что все данные южные наступления бесплодны. От этого знания и пошла вся наша Польша, и все, все… От этого же знанья мы не сомневались, что большевики лопнут при первом ударе Польши. Это и случилось в семи верстах от Варшавы… Так называемое "чудо на Висле". Чему удивляться бы, как "чуду", – это униженным, после того, просьбам Польши мира у большевиков. Одно объясненье: приказ Европы. И Польша не смела ослушаться. Ну, ладно. Время-то идет. Как бы его – для себя – Европа не пропустила…
25 ноября
Письмо от Д. Ф. (через Petit), начинающееся так: "Сегодня написал Борису (Сав.), категорически требуя приезда. Мне кажется, ему нужно поехать в Париж, ударить кулаком по столу и взять, наконец, в свои руки несчастный русский флаг…" (!) Вот свидетельство, что Дима (Д. Ф.) абсолютно не понимает степени непопулярности здесь Савинкова. Он, если у него кто и был, успел всех от себя оттолкнуть. Недаром я еще в Польше писала: "Наверно, он, приехав, уже сжег за собой корабли, даже шлюпки. Никого, боюсь, за ним в Париже нет". А Дима и о сю пору ничего не понимает. Пишет еще, что "положение невероятно трудное. Пилсудского травят…" А он – прибавляет Дима – "в мир не верит, но войны вести не может". (Не приказано? – думала я.) "Нахохлившийся больной орел", – по словам Димы. Не пишет, однако, о том, что мы узнали сегодня: украинцев бьют, а за Балаховича большевики принялись вплотную, остатки его накануне ликвидации. Вот тебе и Москва! Англия – накануне "признания", поэтому, думается, на Польшу сейчас они не полезут.
17 декабря
На днях приехал сюда посланцем от Савинкова его подручный Дима (Д. Ф.). Как странно мне это писать! Неужели и Дима "оборотень"? Савинкова мы еще могли не сразу понять, он, может, и не оборотень, а всегда был таким… пустым местом. Дмитрий за него боролся, за такого, каким всегда видел (и до сих пор, считая его соединение с Савинковым временным несчастием!). Значит, он был собой, не тем, каким обернулся, когда "инкрустировался в Савинкова". Не могли же мы не знать человека после 15-ти лет совместной жизни! "Мне не нужны помощники, – сказал однажды Савинков, при мне, Д. С., в Варшаве, – мне нужны исполнители!" Это было так глупо (ведь даже и думая это – глупо говорить!), что мы промолчали. И вот Дима поступил в "исполнители", – и чьих приказов? Ослеп и сделался "оборотнем".
Живет он где-то в гостинице, приходит к нам изредка. Рассказывает мало, мы знаем только, что дело, за которым он приехал, – достать денег для интернированного в Польше отряда Савинкова – Балаховича ("Я уверен, что мы дойдем до Москвы!"). Это дело удалось.
Вчера Дима не был даже на первой лекции Д. С. в Galle Danton. Много народу, слушали внимательно. Лекция, конечно, по-французски. (Потом она вошла первой статьей в книгу Д. С. "Царство Антихриста", под заглавием "Европа и Россия".)
На днях "посланец" Савинкова уезжает обратно в Варшаву. С проклятиями. "Неблагословенность наших дней…" Еще бы! А что будет дальше!
Отсюда я начинаю просто рассказ о нашей эмигрантской жизни, записи мои, с откликами о Польше, прекращаются. В дальнейших, тоже отрывочных и кратких, кое-что о Варшаве и варшавянах отмечено, и даже весьма немаловажное, но все это я введу в рассказ. Манерой дневника передавать не буду.
В Париже мы встретили немало старых знакомцев русских, немало и новых. Некоторых "новых" эмигрантов, даже писателей, особенно москвичей, мы лично не знали в России, или видели мельком, – Зайцева, например, или Куприна и Шмелева. А с таким большим писателем, как Бунин, мы до Парижа не были знакомы лично вовсе. Был тут и не виденный нами раньше Милюков (Д. Ф., как близкий сотрудник газеты "Речь", знал его в Петербурге хорошо). Он еще не сделался тогда владельцем недоброй памяти "Последних новостей", но газета уже выходила: ею заведовал Гольдштейн, адвокат, защищавший когда-то Д. С. на его суде за "Павла I". Оказалась тут и еще одна русская газета, "Общее дело", сразу пришедшаяся Д. С. больше по вкусу. Редактором был старо-новый, или ново-старый, эмигрант, всем известный Бурцев, всю жизнь ловивший провокаторов и шпионов, разоблачивший в свое время Азефа, попробовавший всех, кажется, тюрем сам: от каторжной тюрьмы в Лондоне – до Петропавловской крепости в Петербурге, при большевиках. К большевикам он был "непримирим", а потому газетные статьи свои начал писать Д. С. в "Общем деле" (как и я).
Но не для газетных же статей так стремился Д. С. в Европу. Статьи – дело попутное. Я поистине удивлялась заряду его энергии в это время в Париже. Все люди, казалось ему, на что-то самое нужное нужны, причем он верил, что не могут они не быть вместе, не чувствовать правды, которую чувствует он: слишком она явная, бесспорная. Он начинал понимать, что европейцы, французы, не так-то скоро и легко уразумеют, что такое большевизм. Но в русских не сомневался. Да, сказать по правде, в ту далекую осень 20-го года все эмигрантское общество – старшее поколение – внешне представляло картину большой общности, как бы сплоченности против одного и того же врага. Постоянно, почти повсюду, все встречались. Существовали уже какие-то неопределенные кружки и общества, а Д. С. еще затеял у нас какое-то сообщество на религиозных основах. Но в обычном (или даже необычном) увлечении своем собрал вместе людей, по существу для этого неподходящих, почему из затеи ничего и не вышло. В то же время, отчасти благодаря его блестящим публичным выступлениям, отчасти потому что имя его (особенно по роману Leonard de Vinci) было во Франции известно, а приехавший откуда-то, где что-то творилось, он был "новинкой" – мы с ним стали попадать, как в Варшаве, к разным "контессам". Раньше, когда жили в Париже, мы туда не ходили, да ими (как и они нами) не интересовались. Но французские литературные круги были нам теперь почему-то дальше прежнего. Вообще все было не то, не так, точно переместилось, перекосилось (это мы переместились, но куда – еще не успели понять).
Из ранее незнакомых нам эмигрантов ближе всех был нам старик Чайковский. Он был в начале года с Савинковым в Варшаве, потом ездил один к Деникину (когда тот погибал). С Савинковым он разошелся, без ссоры, кажется, – но не любил о нем говорить. Принадлежал он к старшему поколению революционеров-народников (обычно жил в Лондоне, где года через два-три и умер). Его поколение, казалось, было самое атеистическое. Я многих современников его еще застала в Петербурге и писала о них, называя, впрочем, их атеизм, в отличие от атеизма последующих, материалистического, – атеизмом романтическим. Эти "последующие", революционеры и вообще всякие "левые", без различия партий, сохраняли свою, – по меткому названию Д. Ф., – "богобоязнь" – неприкосновенно, несмотря ни на что, до конца жизни. Из этого правила были исключения: тогда "левый" бросался в православие, вообще делался прозелитом, крестился, если был еврей. А то даже делался священником. Но Чайковский не был ни романтик, ни клерикал, а настоящий религиозный человек. Мало того – его христианство окрашивалось чем-то новым: он говорил о троичности, о Духе, притом без всякого условного догматизма. Не мертвыми устами повторял эти догматы, то есть не как статьи закона, – он не был прозелитом. Чувствовался в нем, конечно, моралист старого закала, отвычка от России, незнакомство с ней в последние годы… Но религиозность его была самая подлинная и не банальная, что при его возрасте и биографии казалось даже удивительным.
В Париже, в это время, существовало русское издательство, которое так и называлось: Полнера-Чайковского. Д. С. и я в него, конечно, тотчас же попали (Полнера мы знали еще по Петербургу). Там был издан роман Д. С. "14 декабря" и одна книжка моих рассказов, выбранных из нескольких книг, изданных в России, и здесь, в Париже, найденных мною у знакомых.
Рассказывать жизнь нашу по годам очень трудно, почти невозможно, да, может быть, и не нужно: она скорее укладывается в пятилетия. Я буду отмечать, конечно, что было в "первое" время, но было ли то или другое в 21 г., было ли оно в 22-м, – это я могу спутать, если даты не важны. Годы событий более или менее значительных я, конечно, знаю. Не особенно значителен, но любопытен был наш (эмигрантский) обед с Эррио и другими французами в Интернациональном клубе, по почину давнего знакомого нашего проф. Поля Бойэ – в зиму 1920–1921 гг.
Кроме нас и Бунина, был там, из русских, не помню, кто, помню только молодого Алексея (Алешку) Толстого, который был тогда тоже "эмигрант", и даже бывал у нас и у других. Кстати, чтобы к этому типу уже не возвращаться, скажу здесь, что это был индивидуум новейшей формации, талантливый, аморалист, je m’en fichiste, при случае и мошенник. Таков же был и его талант, грубый, но несомненный: когда я читала рукописи, присылаемые в "Русскую мысль" (в 10–11 гг.), я отметила его первую вещь, – писателя, никому не известного. Но потом в России мы с ним так и не встречались, и что он делал, где писал – мы не знали. Но, должно быть, он не дремал и, если не в литературу, то куда-то успел пролезть, потому что в СПБ-ском моем дневнике отмечен, как один из абсурдов во время войны 14-го года, посылка правительственной делегации в Англию, где делегатами были, между прочим, этот самый, почти невидимый "Алешка" и – старый знакомец наш, бывший секретарь Рел. – фил. собраний, Ефим Егоров, когда-то (по слухам) "шестидесятник", но в конце концов пристроившийся в "Новому времени" Суворина, и которого милый В. Тернавцев добродушно звал "пес". Что делала в Англии такая "делегация", – осталось навеки неизвестным.
Ал. Толстой, как-то очутившись в Париже "эмигрантом", недолго им оставался: живо смекнул, что место сие не злачное и, в один прекрасный, никому не известный день, исчез, оставив после себя кучу долгов: портным, квартирохозяевам и др. С этого времени (с 21-го года) и началось его восхождение на ступень первейшего советского писателя и роскошная жизнь в Москве. Если б он запоздал – неизвестно еще, как был бы встречен. Но он ловко попал в момент, да и там, очевидно, держал себя не в пример ловко. И преуспел – и при Ленине и при Сталине, и до сих пор талантом своим им служит. Говорят, и в Париж он за эти годы приезжал, уж в другом, не в "низменном" званье эмигранта. Встреч с этим сословием он, конечно, избегал, – с честными кругами.