Несколько дней спустя мой брат Палладий почувствовал себя совсем плохо. У меня не было денег на частного врача, и я сказал матери, что пойду в больницу. Мать, боясь, что брата увезут в чумной или Холерный барак, умоляла не ходить в больницу. Я все же пошел. Долго убеждал я больничного врача, что у моего брата малярия, и что на почве малярии - расширение селезенки, и что нет у него никаких признаков ни чумы, ни холеры. Врач, преодолевая одышку, сказал, что вполне понял меня. Тогда я спокойно отправился в типографию.
Когда я вернулся, домик наш был пуст, а на дверях висела записка. Я еле узнал почерк брата. Он писал, что у него все-таки нашли холеру и увезли в холерные бараки и что мать поехала вместе с ним. Холерные бараки находились далеко, как раз возле того кладбища, где когда-то с отрядом красногвардейцев я охранял город. Я побежал туда.
Длинный барак, крытый почему-то соломой, отапливался железными печками. Серебристый иней блестел на соломе. Сторожей не было, всякий мог свободно войти в барак, но шел туда не всякий.
Почерневший труп моего брата лежал на полу. Мать, крестясь, положила ему на грудь образок и сказала, поднимаясь с колен:
- Его, видишь, хотят положить в братскую могилу, а я отдала его валенки могильщику, и тот согласился похоронить его отдельно. Не отвезешь ЛИ туда на салазках? Ведь коня-то нам никто не даст. А на плечах где унести?
- Врач действительно признал холеру?
- Кто знает! Врача не было. Пришли санитары, бросили на сани, а с саней на пол - коек-то нет. Ну, он и не дождался обхода докторского: не то от холода, не то сам по себе умер…
Виноватыми шажками вынесли мы труп брата и положили на санки. Наступила уже поздняя ночь, поднялась метель. Я тащил санки к кладбищу не fio большой дороге, а переулком, где нельзя ожидать встречных. И действительно мы встретили только один казачий патруль. Казаки прошли было мимо, но потом вернулись и остановили нас.
- Куда это поздней ночью с трупом?
- Сказывают, человечьим мясом торгуете на толкучке?
Когда я стал возражать, что болтовня, вздор, что нет никакой торговли человечьим мясом, мое поведение показалось казакам еще более подозрительным. Тогда мать проговорила плачуще:
- Да вы понюхайте! Деготь, карболка. Из холерного барака.
Казаки, махнув рукой и поеживаясь, оставили нас и скрылись в метели. А на кладбище нас встретил могильщик. Это был гробовщик Березин, тот самый поэт, что сотрудничал со мною в "Сограх". Его хозяин разорился-доски стали дороги, гвоздей достать нельзя, - и Березин превратился в могильщика. Засыпая гроб моего брата, Березин читал мне свои стихи.
День ото дня Омск - рабочий, мужицкий, то есть солдатский, мобилизованный, - становился все более зол и сердит, а другой Омск - помещичий, чиновничий, белоказачий - делался все более сумрачным и жестоким.
Да, трудновато жить среди этих низкоэтажных, деревянных, бледных и хриплых улиц! Черная, унылая тоска терзала меня. Но временами я все же думал: "Так ли уж надо подчиняться этой тоске?"
И как-то, вернувшись из типографии, я сел в изнеможении за стол, усмехнулся и вдруг написал несколько сказок, наполненных неодолимым и неистовым славословием жизни. А Сорокин помог напечатать эти сказки в кооперативном журнальчике, я получил небольшой, гонорар, и так как мать моя уверяла, что в Павлодаре, среди родных, ей будет жить легче, я отдал ей этот гонорар, она уехала, и мне стало еще тяжелее. Я переехал к петербуржцу Н. Анову. "Столичные люди и сдержаннее и умнее, - думал я, - с ними легче жить".
Н. Анову жилось тоже плохо. Хозяин-баптист, по каким-то неизвестным признакам открыв, что его постоялец "почти большевик", страстно хотел изгнать квартиранта. Но, с другой стороны, и опасно. Колчаковцы терпят поражение, красные, того гляди, вернутся. И он боролся с нами своеобразно. Сугробы наметало в уровень крыши нашей избушки. Затопим мы печь, а хозяин заберется по сугробам на крышу и давай бросать в трубу кирпичи, чтобы выморить нас дымом. Особенно плохо приходилось мне: я спал на кухоньке, на запасенных дровах, и дым из трубы - сырой, гадкий и какой-то хмельной - весь валил на меня.
В одну из обычных сверхурочных ночей, под утро, меня поманил в корректорскую печатник, - забыл, к сожалению, его фамилию. Печатник сказал: "Против Колчака восстание!" Он был бледен. Я тоже побледнел и ждал. Он шепнул, что поведет меня в казармы, находящиеся недалеко. Надо поднять не то роту, не то батальон мобилизованных мужиков, а он, печатник, не очень надеется на свои ораторские способности!
Никаких ораторских способностей и не понадобилось. Нас сразу пропустили в казарму. Солдаты были вооружены и готовы к выступлению. Беда только в том, что у них нет ни сапог, ни валенок. Офицерам сообщили по телефону о начавшемся восстании, и они убежали, увезя с собою солдатскую обувь. А на улице мороз. Солдаты, босые, с винтовками в руках, глядели на нас глазами, полными слез.
Мы покинули казармы, ища командование восставших и распоряжений. Но мы не нашли ни того, ни другого. Восстание было уже подавлено. Только где-то за Иртышом, в Куломзине, слышалась перестрелка; через час и она затихла.
Надо идти домой. Работа в типографии могла показаться колчаковцам подозрительной. Но дорогу к Нахаловке перекрывали патрули. Тогда я спустился к речке Омке и пополз вдоль берега по льду, среди барж, поставленных здесь на зимовку. Полз я долго, прячась среди сугробов от патрулей, которые подходили к берегу, но на лед почему-то не решились спускаться.
Беда, говорят, не бывает одинокой. Я испытал эту коварную поговорку на себе. Вскоре после неудачи восстания, которое тогда называлось Куломзинским, так как оно началось на железнодорожной станции Куломзино, по ту сторону Иртыша, я встретил на Люблинском проспекте журналиста Татаринора, того самого, который бежал от нас в окно, когда мы пришли конфисковывать типографию "Курганского вестника".
- Господин Иванов, кажется?
- Да.
- Здесь?! Боже мой, какая жалость! Вам же в Москве бы красоваться, народным комиссаром…
Злобно тараща на меня глаза, вытянув лицо, прерывисто дыша, Татаринов злорадствовал:
- Ага! Вы - нас конфисковывать? И что же, много от вас осталось? Награбили вы массу, да что толку? Где обещанное вами народу счастье?
И вдруг почему-то хлопая в ладоши, охваченный ужасом и радостью, закричал:
- Воры! Разбойники! Насильники! Подлецы!
Сначала от неожиданности я попятился и стал пугливо коситься в переулок. Затем, по мере того как брань Татаринова усиливалась, что-то тяжелое и злое заворочалось во мне, ноги словно приросли к твердому снегу, голова закружилась, дыхание сперло.
Не берусь настойчиво утверждать-может быть, это мне померещилось, - но, кажется, я слегка смазал Татаринова по его красивому и потному лицу. Во всяком случае помню, что когда он люто закричал на меня, то заслонил своей фигурой какую-то узенькую дверь с медной ручкой. Теперь эта дверь целиком стояла передо мной. Ручка ее блестела. Татаринов, крича, поднимался со снега. Вокруг собиралась толпа.
Я наклонился, как бы доставая из-за голенища нож. Толпа отхлынула. Татаринов опять упал. Я скрылся.
Препротивнейшая встреча! Татаринов, конечно сообщил кому нужно; того гляди, арестуют, а тут еще в типографию принесли набирать приказ о мобилизации нескольких возрастов. День мобилизации не обозначен, но среди возрастов и мой. Я пошел советоваться к Антону Сорокину.
Он хотя и писал символические мелрдрамы и жил странно, но в жизненных вопросах, особенно в тех, которые прямо не относились к нему, был большим реалистом. Выслушав меня, Сорокин поморщился, крякнул и вздохнул:
- Мобилизация - пустяки: вы близоруки и будете служить в какой-нибудь тыловой части. Татаринов - серьезно. Он вас упечет в тюрьму, если не на каторгу.
- Что же делать?
- Придется идти вам во "Вперед".
Я не понял его и уныло сказал:
- Да я и так, сколь могу, иду вперед.
Он объяснил, что "Вперед" - колчаковская типография, находящаяся в вагонах и печатающая фронтовую газету. Начальник типографии полковник - человек либеральный, журналист, любящий литературу и охотно принимающий литераторов, которым почему-либо не нравится мобилизация. "С Колчаком он на ножах". Туда, в его типографию, уже поступило несколько омских литераторов, да и сам Антон Сорокин, если возникнет опасность мобилизации, тоже поступит в типографию "Вперед" корректором.
Так я стал наборщиком типографии "Вперед".
Странная была эта "фронтовая" типография и газета!
Если верить названию, то фронт находился самое большое в пяти километрах от Омска, потому что типография "Вперед" не выезжала дальше тупика возле Атамановского хутора, откуда отлично виден Омск. Но к типографии приходили за интервью американские и французские журналисты, кинооператоры снимали солдат, которые везут якобы газету на велосипедах к фронту.
Утром, получив пачку телеграмм и статей, мы торопливо набирали их, верстали и пускали в машину. Это был завтрашний номер газеты, который печатался тиражом в три тысячи. Напечатав, мы связывали газету в аккуратные пачки и везли на товарную станцию, где получали аккуратно написанную квитанцию в приеме. Газета уходила на фронт!
Когда через месяц я случайно заглянул в глубь пакгауза товарной станции, я увидал в отдаленном углу все наши пачки. Так они там, наверное, и лежали до тех пор, пока Красная Армия не вошла в Омск, а может быть, несколько раньше сторожа пакгауза продали их лавочникам на обертки.
В свободное время, а его было много, я стал набирать книжку своих рассказов, которые когда-то, в 1916 году, напечатала газета "Приишимье". Мне и в голову не приходило, что эта книжка сможет появиться на свет. Просто рассказы казались мне полными жизни, целомудренными, ясными и, так сказать, краснощекими. Они утешали меня. Я беззастенчиво относил их к тонким и лучшим произведениям среди всего, что писалось тогда в Сибири!
Мимо, в глубь Сибири, мчались с фронта поезда, наполненные стонущими ранеными, а в другую сторону, неся смерть, медленно тянулись составы снарядов, орудий, винтовок.
И вряд ли так уж долго будет стоять "Вперед" в своем. тупике, вряд ли долго будут посмеиваться типографщики и из салон-вагона будут доноситься спокойные, круглые и, в сущности, неприличные здесь звуки рояля.
Однажды печатник Поленин, седой и суровый, ходивший постоянно в длинной синей сатинетовой рубахе, подпоясанной кожаным ремнем, прочитав оттиск моего рассказа "Рогульки" - добродушную историю двух мальчиков, бедного и богатого, разговорившихся на пароходе, - одобрил его и спросил:
- А почему бы тебе, Всеволод, не тиснуть книжку?
Я протяжно зашептал:
- Надо идти в военную цензуру, показывать, доставать разрешение, да и где возьму бумагу?
- На разрешение плевать, бумагу мы упрем, а книжку я тебе тисну в неурочное время: будет все- таки о Поленине тебе память.
И печатник оттиснул мне тридцать экземпляров книжки моей "Рогульки".
Может быть, один или два экземпляра ее сохранились где-нибудь в Сибири, один экземпляр по приезде в Петроград я подарил М. Горькому, один - К. Федину, и два есть у меня. Вот и все, что осталось от моей первой книжки.
Затем пришла та всесокрушающая зима 1919 года, которая будет вечно памятна гибелью огромной колчаковской армии.
Типография "Вперед" покинула свой так хорошо обжитой тупик и попятилась назад. А фронт, точно сердясь на ее название "фронтовая", преследовал ее.
На сотни километров, с промежутком самое большее в пятьсот метров, тащатся вереницы поездов - товарных, пассажирских, санитарных. А по обеим сторонам насыпи едут, идут, ползут те, которым почему-либо не удалось сесть в поезд или которые не верят, что можно куда-либо доехать в поезде: они, впрочем, правы.
Выйдешь в тамбур в своем заношенном донельзя, засаленном и рваном пальтишке, откроешь тяжелую дверь и стоишь часами, глядя на тракт или на станцию. По широченному тракту, обгоняя друг друга, увязая в снегу, скачут тройки, ползут обозы, на которых колчаковцы увозят свои семейства и имущество. Дыхание коней и человека сталкивается, оседает инеем, который отливает изумрудом. Воздух прозрачен и неподвижен. Пахнет снегом.
Стоишь в тамбуре, прижимая локтем зашитые под подкладкой пальто два письма М. Горького и четыре книжки "Рогулек". Гудит паровоз с бешенством, и в реве его слышатся испуг, гнев и трепет. С могильно затхлым выражением лица бегут мимо тамбура люди к поезду. Ах, какой страх наполняет их-сердца, когда в поле начинают лязгать буфера поезда! Ведь это означает, что поезд может остановиться: кончилась вода или уголь.
Много раз собирались мы, типографщики, спрыгнуть с тамбура, чтобы затеряться среди людей, наполнявших станцию, а затем пробраться к партизанам. Но на станциях всюду охрана, тракта тоже не пересечешь: колчаковцы сразу догадаются, куда бегут эти оборванцы. Суд короток. Можно, конечно, ночью остаться в деревне и затем… Но мужики за ночлег и пищу денег не берут, а требуют мануфактуру. Какая у нас мануфактура!
На каком-то полустанке, недалеко от станции Ояш, я нес мешок добытого с трудом угля, чтобы согреть наш вагон. Окликнули из теплушки беженцев. Перепуганные, впавшие большие глаза глядели на меня неподвижно. Я узнал поэта Георгия Маслова, автора "Авроры". Без жалоб и уныния, а сказав только, что "кажется, у меня начался тиф", он пригласил в теплушку и стал читать главы своего романа "Ангел без лица". Роман, подобно "Шагреневой коже" Бальзака, начинался в антикварном магазине. Магазин описан был чрезвычайно подробно, словно для автора это было самое лучшее в жизни, что он видел. Но нет! Возникла у героя большая любовь, и он… Я не дослушал, что случилось дальше с героем. Поезд тронулся. Оставив Маслову мешок с углем, я выскочил из теплушки, а через месяц узнал, что тиф скосил Маслова и рукопись романа пропала.
На станции Ояш мы наконец встретили партизан.
Ночью я сидел среди мужиков в жарко натопленной избе, за столом, возле самовара. Передо мной лежали листы бумаги, которые мы принесли из типографии "Вперед". Мужики устали. День был трудный, и где-то на правом фланге крепко сопротивлялись колчаковцы. Время от времени скрипела дверь, мохнатая и узкая, вбегал партизан и, жалуясь на то, что никто никому не помогает, просил подкрепления у командира отряда. Командир вздыхал, ворчал, поворачивался ко мне и начинал, запинаясь на каждом слове и прикрывая рот рукой, диктовать приказ. За ситцевым пологом спали ребятишки; жена, стряхивая с рук муку, готовила блины, и от березовых дров, сваленных возле печки, пахло сочно и весело.
КАК БЫЛА НАПИСАНА ПОВЕСТЬ "БРОНЕПОЕЗД 14–69"
Я приехал в Петроград из Омска в самом начале 1921 года. Поэт Иван Ерошин, знакомый по Сибири, ввел меня в петроградский Пролеткульт - организацию писателей, художников, актеров из рабочего класса. Организация эта, по замыслу основателей, должна создавать особую пролетарскую культуру. Сказать по правде, увидев Пролеткульт в действии, я был несколько разочарован. Студии и театр посещались плохо, и в чем заключалась сущность пролетарской культуры, мы понимали слабо.
Пролеткультовцы предложили мне должность секретаря Литературной студии. Обязанности оказались несложными - я вел "ведомость" лекций, читаемых петроградскими литераторами, среди которых были и знаменитые: А. Блок, Н. Гумилев, К. Чуковский, В. Шкловский. Получая весьма скромное "жалованье", я питал себя тем, что брал читать множество книг из огромной и великолепно составленной библиотеки Пролеткульта. "И откуда у вас силы - таскать их туда и обратно?" - говорил мне библиотекарь, худенький человек с большими глазами, в которых видно было напряженное ожидание голодной смерти.
Громогласный и неописуемо солидный Илья Садофьев, тихий и хмурый Маширов-Самобытник, кипучий и мягкий Иван Ерошин… - прелестные и-увлекательные люди!
Пролеткультовцы-поэты вели жизнь подвижную: они печатали много стихов на современные темы в газетах, выступали на фабриках, заводах, в военных частях, имели свое, правда небольшое, издательство и даже журнал "Грядущее". Ко мне они относились хорошо, приглашали тоже выступать. Мне этого и хотелось, но, понимая, что мои литературные работы не интересны для слушателей, я ограничивался ролью "выпускающего": обладая громким голосом, представлял поэтов аудитории.
М. Горький познакомил меня с молодыми писателями группы "Серапноновы братья" из Дома искусств. Я стал "серапионом" и принял шуточную кличку "Брат алеут".
Несмотря на то, что Горький благоволил ко мне и всячески желал устроить мой быт, я старался реже прибегать к его помощи. Он дал мне возможность получать большой паек в Доме ученых, где получали продовольствие крупнейшие профессора и академики Петрограда. Имея такой паек и будучи одиноким, я мог бы жить великолепно, но я считал, что мало имею на это прав. Нерегулярное получение академического пайка привело к тому, что меня, посчитав, видимо, за умершего или выбывшего из города, вычеркнули из списков. Я очутился почти без пищи. На голод мы не жаловались - просто молчали. Но я не то проговорился, не то друзья сами догадались о моем трудном положении.
Тогда И. А. Груздев, ныне известный биограф Горького, имевший в то время отношение к Культпросвету Петроградского военного округа, устроил меня там лектором. Я мог получать военный паек - килограмм воблы и буханку хлеба на неделю. Я разъезжал по различным воинским частям и окрестностям Петрограда и повторял, что удалось законспектировать на лекциях в литературной студии Пролеткульта. Все свои знания я старался применить главным образом к творчеству Льва Толстого, книги которого волновали меня тогда необычайно.
К. Федин пригласил как-то меня к себе на чашку чаю. Военные годы он провел в плену, в Германии, и рассказы об этих сумрачных днях были жгуче интересны, к тому же, сам красивый, стройный, сверкая огромными глазами, он рассказывал красиво и стройно. Вдруг, прервав рассказ свой, он спросил с недоумением:
- В комнате, кажется, не холодно?
- Тепло, - ответил я, вытирая потный лоб.
И, не обращая внимания на умоляющее выражение моего лица, он безжалостно спросил:
- Почему же вы тогда сидите в шинели?
Я рассмеялся и ответил:
- Да потому, что брюки мои в таком состоянии…
Тогда он очень серьезно и решительно предложил мне брюки.
- У меня двое брюк, совершенно излишняя роскошь для нашего времени!
Товарищи у меня есть, пища - тоже, сапоги мне подарил Горький, брюки - Федин, чего же еще желать? Пиши да пиши!
Я написал повесть "Партизаны". М. Горький передал ее редакции журнала "Красная новь". В основу повести легло подлинное событие, услышанное в Сибири.
Как это частенько бывает у молодых писателей, еще слабо уверенных в своей силе, написав первую, большую сравнительно вещь, я решил, что исчерпал весь свой жизненный опыт.