Повыше катушки лесок, за леском елани-поляны, за еланями - пещеры пустынников. Никто не догадается даже, что схимники-пустынники, один от другого прячась, повылезли из келий-пещер, за камнями, за корягами прижались-и слушают, как по морозу к ним девичьи голоса через лес несутся.
А Саша глядит это вперед на сугробы, что как волны, на бескрайние камыши, на синие согры за ними да на синий осиновый лес за сограми.
- Эх, и укатила бы я, девонька, далеко-о!
А тут под ухо ей:
- Лети, Сашенька, вот!..
Гавриил-юноша с салазками, Марешке заказывал, полгода обещал дарма кормить. И доспел же ему Марешка! Полозья широки, будто у лыж, ни в каком снегу не увязнут, а по льду мчатся - посредине выступает шириной с мизинчик дорогая стальная шиночка, по бокам оторочена она, для снежного скольжения, шкурой с ноги молодого лося.
- Дай, Сашенька, я позади поеду. Править буду.
А та в смех.
- Править хочешь? Вот сведут нас на молитве, будешь править. А сейчас голова перевесит, санки опрокинешь.
Подруги смеются. Отшила, выходит.
- Сама править буду! Их, и полечу-у! Поднимусь вот как повыше, да оттуда…
К самому лесу почти ушла.
Села. Крикнула. Схимники за лесом соком изошли.
Остался позади черный безмен, Гавриил-юноша.
Платки девушек-подружек мелькнули мимо.
Наледь катушки взвизгнула под шинами санок.
Руки у Саши дубовые, правильные палочки не дрогнут. Лед из-под полозьев звенит, брызги-то холодные да серебристо-синие, глаза порошит.
Быстрее, сильнее!
Платок слетел. Косы по ветру, как ледяные стали косы.
Кончился наливно лед. Конец катушки.
А она - уже на реку! Копна пушистого да горячего снега - в лицо!
Шипит под полозьями камыш, по глазам хлещет, острый такой.
А санки все дальше да дальше.
А Саша-то:
- Так, так!..
Ну, а тут санки - на кочку, Саша - колесом и в сугроб, будто в сон…
Барахтается, валенками пурхается - и, на тебе, вдруг перед лицом протягивается ей на помощь лохматая рукавица. В камышах над ней, на лыжах, с палкой, с котомкой, в остроконечном суконном шлеме, в желтом полушубке - кто?…а сам исходит мелкой морозной дрожью. Губы алые, а поверх легким ледком покрыты, будто лаком. Говорит, а лед сыплется:
- Кра-а-аса-вица… меняю свою жизнь… как бумажник. Шири-мури, давай руку, подниму.
А где поднять, сам еле стоит. Девку ж ему всю будто часовую цепочку видно.
- Думал мир на-шарап взять, а чуть на небо не угодил. По сарафану судя, буду я, красавица, на Белом Острове. А?… Насчет про-ле-та-рн-ата… Не могу такое слово на морозе говорить…
А та его видит, на него-словно через ледяную сетку: все лицо у ней в снегу. "Бредит, думает, парень-то, изошелся…"
- Ты шары не пучь! Натягивай теплухи, беги! Или доноси, или - хлеба. Жрать хочу! Пять суток по сугробам, за все время - зверюгу какую-то пулей, да и ту наполовину разорвало. Система "маузер", не для такой охоты. Жрать хочу я… я жрать хочу, ну?!
Опамятовалась наконец Саша, рукавами затрясла, санки подхватила - и в гору.
Запус и вслед ей не посмотрел.
Саша на гору вскочила, будто на три ступеньки. Сунула салазки Гавриилу-юноше, - подожди, дескать, домой сбегаю, в Пимы снег набился, портянки мокрые.
Насовала в рукава хлеба, из горшка мясо выхватила, в тряпке сунула за пазуху. Бежит, а грудь жжет - не то сердце свое, не то варево.
Выхватила у Гавриила-юноши салазки, и весь путь уже и ни снегу, ни льда, ни камыша не чувствовала. Все-то ей кажется: тихо санки летят да - того гляди - опрокинутся. А парни да девки вслед ей гикают.
- Нашего сукна епанча, - говорит ей Запус, вырывая хлеб. - Славно едите… спасибо. Запасов, видно, много?…
Мясом чуть не подавился, а как съел - в сон поклонило.
- Тепло, как сапожнику за верстаком. Теперь бы рюмочку.
В сугроб залез, ноги поджал.
- Теперь ты, девка, примечай, куда галки летят, раз у тебя душа общественная. Ночью приду, уведешь меня в овин или во что подходящее к нашей продовольственной части, черт бы ее драл! Я с мыслями соберусь, перехунчика одного тут прищеплю, да мне обратно…
Косы ей голову назад оттягивали, лицо-то на пригорке- как церковь. А под бровью и строгость и милость.
- Погибну я из-за красоты. Ведь если этакая пожалеет, в раскольники нетрудно перейти, да что в раскольники…
Вечером перевела его Саша в старую брошенную баню на задах Выпорковых пригонов.
Зажег Запус спичку, осветил, поглядел ей в глаза:
- Ишь, моргалы-то вырастила!..
Раньше баб крушил, будто кедровые орешки, а здесь-в груди теснит, в виске бьет, и даже нижняя челюсть ноет. Трех слов сказать не может.
Высунул голову в предбанник, заскрипели за Сашей тесовые ворота, собака гавкнула - тоскливо так.
"Да, жизненка-то не бумажник, не все прощупаешь. Куда бы хорошо в губпродкоме на пленуме сидеть, со звонком доклад слушать. Они теперь небось сидят, место для моей могилы выбирают-куда почетнее похоронить. Обязательно на площади зароют, а там грузовики мимо-то, черт бы их драл… да,…"
Глава десятая
Про дряпку Авдовку много болтали. Некогда болтовню было елушать, а, по-моему, напрасно: через постельных таких дряпок отлично судьба разбирается…
В соборе шум сколько дней, иносказаньями весь смысл речей забыли. Дошли до того, что стали обсуждать, кто на какбм месте должен стоять, когда придут из "мира" посланные за светочами истинной веры. Главную муть начетчики-пустынники разводили. Сидят пятеро в ряд, торопиться им некуда, над каждым словом мудрствуют, под каждое слово або текст из священного, або мудрое иносказание. Старцы в "мир" хотят, веруют, а тихая старица Александра да Гавриил-юноша сомневаются. Вот и судят, а стольники замотались, за хозяйством приглядывать некому: Саша только в скотный двор и заглядывает, в иное место ее и не выманишь. Все сама убирает на скотном: сено задает, воды из колодца в колоды начерпает, убирает навоз. Смирения - не подступись. Обет, что ли? Про жениха и забыла, а тот совсем премудрым своим умом заболтался. Надо, грит, ждать - придут из "мира" с поклонами. Со схимниками ехидничает: что вам, дескать, "мир", когда жизнь ваша одной ногой в загробной жизни, - еще не доживете, не вытерпите перевозу… Куда спешить?… А схимники: "А если где еще остатки старой веры сохранились, да если поискажена та вера, да если раньше нас в "мир" придут?…"
Шумят, орут. А под окнами начали мужики помоложе сбираться. Встанут и слушают, отойдут, пошепчутся и опять к окну. На лицах-то - сумление. Штука-то простая, а на Белом Острове невиданная. Да-а…
Старицу Александру Гавриил-юноша таким образом под клюв ухватил. Было, грит, мне видение. Глас возопил: "Явятся семь покаявшихся никонианских епископов на поклон Бело-Острову. Топи высохнут, и по сухой дороге в цветущую весну, посреди черемухи и боярышника, пройдем мы в "мир" с благими вестями". "
- Поверила или нет - не знаю. Чего ж не веригь, и на самом деле могло ему такое присниться. Ел мало, ночи недосыпал, телом девственник.
Указала старица на провидца и громким голосом, будто доход получила, говорит:
- Бороды у вас, схимники, по чресла, а ни одному из вас не было видений, не удостоил бог. Се кроткий юноша указывает нам стезю к труду, ожиданию и молитве. Будет время, церковь, яко утица, крякнет, по всему миру звякнет: утята побегут. Подымите лестовки с подручниками, очистите себя от грехов, достойно да примем семь никонианских раскаявшихся епископов. И будет тогда зело радостен и светел собор.
Старцы пустынники веригами звенят, не успокаиваются.
- Посмотри в окно, матушка наставница, голос молодого естества ходит под окнами… ждут, чтоб в "мир" уйти. Как, кроткая мати, мы усмирим сие естество?
- Бейте било на всеночные бдения. Будем читать и пояснять им Маргарит, Ефрема Сирина, псалтырь старопечатную… живым, простым толкованием. Позовем премудрого старца Платона… Пусть будет им любо посидеть в молельной, повздыхать до самого донышка сердца и всплакнуть не один раз…
Вышла она за ворота, а там у высокого бревенчатого забора стоит молодяжник и пимиками о забор постукивает.
- Што вы тут, мокрецы, ходите и лапами о завалинки, яко псы, истекающие похотью, стучите. Ступайте по хлевам и пригонам, будьте кроткими пастырями, у ягнят учитесь кротости, у вола терпению, если не может вас человек научить. Эвон Саша-то, дочь, сама себя на работу сослала… А пока в молельню подите. Наставник придет - положите по лестовке, наставление прослушайте из Сирина…
Один, розовый такой, по фамилии Пономарев, рот было открыл, да не услышала старица, задавили его все возгласом:
- Аминь!
И пошли - к Авдовкиным воротам. Которые сутки бродили за ней следом, на четвертые - взбродили, а на пятые как влипли, так и не отставали. Вот тебе и лестовка.
А старица к образам вернулась, кости-то старые, тяжело гнуть. Помощь да вразумление долго не даются. Петухи запели, било зазвенело на горе Благодати. Метель над островом понеслась. Занесло дорогу к Трем Соснам - будто и мыслей не осталось об этой дороге. Волки в тайге завыли. И на долгую молитву встали пустынники.
Глава одиннадцатая
Ведь будто в тюрьме сидит человек, Запус-то, а поди ты: свесит ноги с полки, в окошко, пузырем затянутое, глядит и насвистывает. Пока свистит - ни о чем думать не хочется, как перестанет - сумрак какой-то из окна ползет, о могилах раскольничьих думать начнет: когда в баню крался, то мимо кладбища проходил. Голубцы такие над могилками стоят вроде бревенчатых срубов, кровельки двускатные с крестиками. Тоска. А главное - внутри сосет. Не от трусости… Трусость-то, он понимал, какая была (это вы не верьте, что будто есть такие герои - не трусили: из сказок таких выудили), а вот непонятно ему, почему не может девку лапать, пока та губами не поведет так просто - все поймешь. За девку готов сгореть, за девку… Э, да что тут описывать! Пожары бывают, тысячи верст сгорает тайги, самой сокровенной скрытности, а тут один человек… А вот в тайге разберешься, в пожаре, а в человеке…
…Простите, я все на себя сворачиваю, у меня тоже Запусова мука, однако же говорить об этом - лишнее… Уж я вам сказку окончу…
Метель, пурга началась, и смог он тогда ночью протопить баньку, а то дюже холодно было. Тоже топка-то смешная была, да речь-то не об этом. Помылся он противным раскольничьим мылом, гнилыми кишками пахнущим, с души будто слегло, а немного спустя опять нахлынуло.
И чтоб Сашу ждать - не ждал очень. Да и она войдет, подойник поставит, улыбнется туго, как будто не умеет.
- Хватит? - спросит.
- Хватит, - ответит Запус и засвистит полегоньку.
Поправит она ему на полке провизию, вкось посмотрит на кудри его. Баня-то по-черному, сажа на стенах будто бархат, а кудри-то по саже золотые, будто хмель спелый. И уйдет.
При такой штуке никакими инструкциями не поможешь.
Собор кончился, пустынники ушли в горы. Одолело вдруг Гавриила-юношу сомнение, почему Саша на улицу не показывается, наложила обет, в пригоны ушла. Призвал он Марешку:
- Буду те я держать в сале, как окорок, еще год. Проследи и допытайся, с чего это Саша на улицу не показывается, меня видеть не хочет… Да не обидь, ты ведь на язык дерзок.
Марешка - рад. Ходить ему по людям, что по зверю. Сумерек дождался, поскитался по обширному выпорковскому двору. Только Саша с подойником на двор, он за ней. Пригоны там крытые, да и дворы кроют часто. Сумрак. Марешка-то и так не больше суслика - где увидать. Да она и не оглядывается, спешит, задержали в горнице, думает - проголодался парень.
Запус-то в этот вечер стабунил себя: надо ж сказать ей, если о своей душе не может, то о социальном перевороте-то на Руси. А то что ж получается? Откармливает, как борова, колода готова, а в какую игру сдавать? Она в дверь, Запус трубой с полки, и только она рототкрыласпросить: "Хватит?" - смотрит он, что за диковинная морда из-за подола у ней в баньку пялится. Коробка спичечная - не коробка, глазенки словно гвоздики стертые. Запус и потянул человечью диковину.
- А, ты, зеница, куда-а!..
А тот из рук - будто сальный. Запус его уже в сугробе догнал. Для прекращения крика всунул его пару раз головой в снег, в баню втащил.
- Запали-ка, девка, свегильню… По-моему, сигун этот от Трех моих Сосен.
Раздул он в каменке уголья, к огню Марешку подтащил.
- Марешка, - объяснила ему Саша, - лыжник- путник наш, тропы ведает к Трем Соснам.
- Вроде разведчика?
Не поняла.
- Передовой?
- Путник.
- Я сейчас у него все выскребу.
Шарфом ему рог завязал. Саша от смеху даже плечиком повела. И Запус рассмеялся, по маузеру пальцем постукал.
- Ты, как тебя, морковка! Я тебя буду допрашивать, а ты головой кивай. Не понравится мне, в каком месте киваешь, кирпичом по башке и в прорубь. Понял?
Кивнул.
- Из таких инструментов стрельбу слышал?.
Кивнул.
- По какому случаю слышал?
Кивнул.
Погладил Запус маузер.
- Хороший чемодан, действительно.
И Саша тогда пальцем маузер тоже тронула. Пальцы у ней легкие, будто птичье дыхание. Положил на ее пальцы руку свою Запус - и даже Марешку погладить захотелось. Наклонился, а она губами шевельнула. И будто река в сердце к Запусу хлынула. Ласково так говорит Марешке:
- Помирать ведь никому не хочется, жить ведь надо. Может, поведешь ты, мой-друг, нас к Трем Соснам, обвенчаешь.
И кивка ждать не стал, спешит.
- Я тебе всю контрреволюцию прощу, кашеваром в свой отряд назначу, и дослужишься ты со временем до ордена Красного Знамени. А?…
Кивнул Марешка. Поцеловал его тогда в паршивые его губы Запус, поцеловала и Саша. Путы сняли, принесла немного погодя Саша три калаузика - мешки этакие, опушку стягивают шнурком, вместимостью в пуд, за плечами лежат, как живые горбы. Лыжи добыли, да и ночью по сугробам собаки их проводили через камыши к осиновому голубому лесу, к сограм. Собаки там отстали, повыли на волков и вернулись.
Поземка - счастливица и несчастливица, ей все равно - неслась. Ходоки веселые, и ей весело. Снял Марешка шапку, положил большой крест.
- Ей-богу, барин, думал - мне не жить. Ночь-то синяя да месячная, лыжа-то веселая, легкая, далеко ум ахаем за ночь, а ты все равно не тужи: где им меня ловить, кожеедам. Я вас такими тропами поведу, и волки не знают. Зато уж в городе-то и накурюсь же, господи.
Глава двенадцатая
Горе-то материнское в песнях все перепето, а лучше песни как расскажешь. Судите, гражданин, сами. На Острове матери-наставнице, будто в улье матке, почет. Шапку перед ней снимали за два переулка, в молельне - первое место, а в раю место давно уже уготовано.
А тут дочь-то сбежала, да с кем: табашник, старикашка, Марешка-охальник.
Будто смолой затопило сердце у старицы. Молодежь было кинулась в лес в погоню, сказала старица:
- Не надо, до конца хочу терпеть. Слаба была с ней, бог наказывает.
А где там - слаба! Хотела вспомнить, целовала ли ее взрослую, и не могла припомнить такого случая.
- Слаба, слаба… - утешает себя.
Ну, тут схимники-пустынники и начали всяческие мысли, как лапти на одну колоду, плести: без города Тобольска теперь не обойтись, дескать, епископов раскаявшихся ждать, дескать, куда… Спустились они толпой с гор и прямо к кузнице, вериги расковывать. Кузнец у дряпки Авдовки был. Так что ж вы думаете… Ошалел народ поперли к Авдовке. Не знаю, скорей всего - брешут про схимников-пустынников "Кузнец-то будто пьян был после медовухи, на Авдовкиной кровати храпел. И будто схимники раскачивали-раскачивали его, устали, один и пригуби медовухи. Шире - боле, дальше - толще. Пошло смущение по пастве: умудренные в книжной премудрости уставщики, поседелые над молитвой, кровью-то не охладились…
И как узнала о том тихая старица Александра-киновиарх, волосы седые распустила, бежит по улице, кричит:
- Прости меня, господи, окаянную! В грехах, в непотребных мыслях зачала дочь… Сына еще хотела, мужа остаться уговаривала… мужа, святого старца, от спасения души отговаривала… Святители, угодники!..
Распахивает Авдовкину дверь. Не знаю, от старости или от плоти ли взбунтовавшейся, а может, и от долгих молитв разумом рехнулся, - только посреди прочих опившихся пустынников лежит, уткнувшись в голую Авдовкину ногу бородой, лежит, пьян и мерзок, сам, не спускавшийся с горы девятнадцать лет, великий схимник-пустынник Платон Выпорков…
Остальное брехня, да так уж - из сказки слова не выкинешь: будто батогом била старица пустынников, будто самого-то велела помоями облить и увезти в гору и там в самую противную яму бросить. Будто Авдошка нагая, в смради измазанная, валяясь по кровати, кричала ей в исступлении: "Не пьешь?! Не нравится?! Дождалась я своего царства!" Будто старица велела Авдовку голым соблазном на снег посадить и там чуть не сжечь.
А вот доподлинно известно: всем миром встали посреди улицы на колени, в грехах друг у друга каялись, плевали друг другу в лицо и по снегу проползли в молельню, а там, не пивши, не евши, три дня подряд молились. От такой молитвы показалось им, что образа просветлели, улыбнулся им кроткий лик Христа, - все мы, дескать, люди, все человеки. Закричали и стар и млад в голос:
- Победим, Христос Исусе, победим, перепрехом!
И приказала тихая старица Александра-киновнарх:
- В "мир", братие, в Русь.
Вот здесь-то и почуял свою силу Гавриил-юноша. Ему и самому теперь хотелось в Русь. Спрашивают мужики:
- Готовить подводы-то?
Молчит старица. Гавриил Котельников начинает тогда распоряжаться:
- Четверку под кошеву киновиарха, тройку под схимников, три пары под певчих, остальные пойдут одноконно.
Говорит ему старица:
- Благие вести услышишь ты в Москве, придется тебе мой костыль взять, идти… А мне сдается - идут мои последние часы.
И до самого отъезда, когда ее в кошеву под руки свели, не подымалась она с молельного коврика.
Саней, я не знаю точно, небось с тысячу насбиралось. Скот весь да и скарбу много пришлось оставить под присмотром самых недужных. Ворота тесовые плахами забили, в молельню сторожем выпросился многогрешный Платон. Положили дорожный начал, осмотрели, крепко ли завязаны возы. Впереди, в санях, запряженных парой, - с иконами пустынники, за ними хоры ангельские псалмы по крюкам распевают, дале в кошеве киновиарх, позади хоругви золотые развеваются. А в конце - обозы, стая собак.
Белка, дивуясь, прыгает над кедром на сажень, медведь от санного скрипа и свиста бичей высовывается из берлоги.
А дорога-то длинная, убродная, сани-то в сугробах вязнут, со скал скатываются, постромки у коней лопаются, ругань да грех.
Приходилось лыжникам ветви рубить, бросать на дорогу, на скалы волоком на жердях да бревнах сани втаскивать. Руки-то сплошь в волдырях да кровоподтеках.