Левитова особенно занимало нарождение "хамского хамства". Кулачество, купечество прибирало к своим рукам и разоряющиеся "дворянские гнезда", и мужицкую нищету. Распад общины, господство кулака, отсутствие патриархального единства, что так мучило впоследствии чуткий талант Глеба Успенского, почти на десятилетие раньше были отмечены Левитовым ("Накануне Христова дня", 1861; "Сладкое житье", 1861; "Расправа", 1862; "Именины сельского дьячка", 1863, и др.).
Но знамением времени были и характеры, заключающие в себе "инициативу народной деятельности" (Салтыков-Щедрин). Левитова влекли натуры вольнолюбивые, независимые, чуждые рабского духа или стремящиеся стряхнуть его с себя. Их неосознанный, стихийный протест приобретал порой уродливые формы - бродяжничества или разбоя; но им была чужда та сытая неподвижность, о которой мечтал глубинный "российский селянин". Редко и смутно мелькало у героев Левитова классовое ощущение несправедливости мироустройства, - как, например, у маленького дворового в "Моей фамилии", который долго не мог понять, почему его отец, самый сильный человек в деревне, робел перед "жиденьким" барином и отдал ему сына на расправу: "Под самой розгой как-то я успел задуматься о слове дворовый мальчишка… Собака - дворовая, Агафью зовут дворовой… значит, и я дворовый?" В минуту прозрения в себе Человека молодой художник, сын деревенского дьячка, на окрик барина: "Ты отчего, каналья, не кланяешься мне?" - бросает в ответ: "А ты мне отчего не кланяешься?" ("Степная дорога ночью", 1861). Но чаще, свободные и бесшабашные, левитовские "бунтари" просто бродят по белу свету в поисках земли обетованной (и видится она им "в Одесте" или в "Аршаве"). Они убегают от крестьянского труда, интуитивно ощущая унизительность его подневолья, его нечеловеческой тяжести. Бродяжничество для них единственное средство раскрепощения духа и освобождения от рабской прикованности к сохе. Былинно-песенными интонациями звучит рассказ о "диве степном, молодце-непоседе", чьи приключения обрастают легендами, пока докатываются до односельчан, втайне завидующих и его воле, и воображаемому богатству, уж непременно нажитому в дальних краях ("Степная дорога днем"). В поэтическом строе как будто подслушанных у народа историй - в их певучих периодах, цветистых образах - извечная мечта народа о вольности. Иной раз такой молодец, "голова удалая, до новых людей и до новых краев жадная", устав от одиночества и превратностей бродяжей жизни, поселяется в жилом месте, обзаводится хозяйством, находит даже "милую душу" себе по сердцу, но очень скоро опять безудержно тянет его на волю - "голода и холода наприматься, буйного ветра вволю наслушаться" ("Степные выселки", 1864). Не умели эти мятежные натуры употребить свои силы себе и другим на пользу. Жизнь их, "при известной обстановке самая замечательная и разнообразная, в конце концов истрачивается на пустяки", - говорил Щедрин.
Левитов понимал, что даже самые сильные из них не могли противостоять застою и дикости российской степной глуши. Есть у него рассказ об истинном самородке по прозвищу "Шкурлан". В приподнятом тоне народного сказа повествует автор о его удали, смелости, готовности вступиться за обиженных перед сильными мира сего. Но в какой-то момент, как будто боясь увлечься, Левитов возвращает своего героя на реальную почву: ни грамотность, ни одаренность не спасли Шкурлана от обычной участи российского бедолаги, - пьянство и самодурство сгубили и его. Как бы в двух ракурсах видим мы этого человека: восторженными глазами его односельчан и трезвым взглядом автора. Увлеченность Левитова поэтической стороной народного быта, народного характера никогда не затмевала у него здравого понимания вещей.
Но и возвышенность народного духа, и бездны нравственного падения, следствие темноты или "соблазнов" новой жизни, - все стороны быта и психологии народа предстают у Левитова в неизменном ореоле сострадания. Оно смягчает тяжелое впечатление от мрачных сюжетов пореформенной поры и высветляет облик самого автора, часто сопровождающего своих персонажей напутственным словом, открытым обращением к героям и читателям. Герой и автор очень близки у Левитова, а в лирических "степных очерках" их голоса сливаются, создавая единый образ. В "Степной дороге днем" возглас рассказчика при виде всеобщего народного страдания ("Идете вы и думаете: что было бы, ежели бы все это, не вынесши своей тяжкой боли, вскрикнуло вдруг?") - это открытое излияние автором своего чувства. Позже, в очерках, посвященных "московским нравам", автор несколько отдаляется от рассказчика, - не случайно под многими очерками стоит подпись "Иван Сизой". Это не псевдоним, это лирический герой Левитова, на которого автор смотрит уже несколько со стороны. Но не сразу ему удается уйти от самого себя. В очерке "Крым" можно видеть движущие нити этого поединка. Пьяный Сизой беседует в трактире со своим двойником - "респектабельным господином", пописывающим в газетах. Реплика этого незадачливого литератора в адрес "погибшего создания" ("Она исправится, ее только возвысить нужно"), такая нелепая в трактирной оргии "пропащих людей", пародирует надежды самого Левитова. "Мой приятель свысока смотрел на этот спектакль, а я, облокотись на стол, рыдал болезненно о всем "Крыме"". "Я" - это Иван Сизой. Он еще остается любимым и кровно близким писателю образом. (Совсем объективизируется повествование много позже - в очерках "Не к руке", "Девичий грешок", 1874 г.)
Иван Сизой пришел из степей левитовского детства, так и не сумев приспособиться к темпам и ритмам пореформенного города. Он - обитатель московских "комнат снебилью", гость "девственных улиц", посетитель трактира "Крым". (Эти названия стали у Левитова обозначением примет нового времени.) Иван Сизой прошел те же круги ада, что и его создатель; как и Левитов, он не мог найти опоры в мире жестоких законов и беззаконий; как и Левитов, припоминал не раз "широкие дороги в родную степь, к родимой сохе, к которой… окончательно положил себе возвратиться", но, как и Левитов, не преодолел гипнотического воздействия города. Они оба были одиноки в шумном многолюдье столицы, в дешевых меблированных комнатах, битком набитых ремесленным людом, бездомными женщинами (все "гувернантки без мест, сироты полковника или даже генерала"), опустившимися "господами" и "скудентами", старающимися за выпивкой "становить разные глубокие вопросы" ("Московские "комнаты снебилью""). Предвосхищение горьковского дна - и в пестром составе обитателей доходных домов, и в общем колорите повествования, в том настроении минутного забвения, которое приносит в мир отверженных старинная песня. Она прорывает одиночество каждого, на миг объединяя разобщенных в своих бедах людей. Чуть-чуть устойчивей этого мимолетного отрешения их наивные фантазии и надежды: все кажется, смени опостылевшее платье (сарафан на кринолин), смени имя (Прасковью на Амалию), полюби "барина", а не мастерового, то есть такого же горемыку, но в "немецком" платье, - и жизнь станет легкой, нарядной, беззаботной. (Так же будет прятаться в своей мечте о "Рауле" или "Гастоне" горьковская Настя.)
Сюда прибивает и тех вечных правдоискателей, которые надеются в столице отыскать ответ на неизменные вопросы "кто виноват?" и "что делать?". И Левитов находил здесь кров, и он ощущал здесь то звериное одиночество, которое неотступно преследует его героя. Концентрированным выражением всеобъемлющей разобщенности звучит причитание всеми покинутой старухи: "Где бишь у меня сын… какой это у меня сын был, никак я не вспомню?.." Водоворотом нового времени люди разбросаны по миру. В очерке "Адресный стол" их отчаянные попытки отыскать друг друга натыкаются на лаконичные, стереотипно равнодушные приговоры: Умер. Выбыл. Уехал. Не значится. В смятении и ужасе, подав запрос на самого себя, ожидает герой один из этих ответов.
При свойственной Левитову чрезмерности употребления ярких эпитетов, ритмически-пространных периодов - "щедрой словоохотливости сердца" (М. Горький) - он умел быть афористически кратким, вмещая в точный образ целое общественное явление. До страшных символов вырастает в глазах Ивана Сизова картина городской праздничной гульбы, когда одиночество ощущается особенно остро. По улицам "ходили и ездили не люди… а громадные бутыли. С бесстыдством холопа, случайно попавшего в господа, задирали они кверху свои зеленые головы, заткнутые толстыми пробками, толстым и длинным туловищем своим совершенно загораживая от вашей наблюдательности людей, сгибавшихся под их тяжестью" ("Перед Пасхой", 1862). И некуда деться от этих призраков, только спрятаться в мечту или в воспоминания о прошлом, далеко не безмятежном, но все же осененном родительской лаской, детской дружбой, верой в бога, вызывавшей когда-то слезы умиления. Вот герою "Петербургского случая" в ночных грезах видится мальчик, привезенный отцом в духовное училище. Он переживает муки "цивилизации", поразившей когда-то Левитова. Автор открыто беседует через десятилетия со своим маленьким двойником: "Брось эту глупую книжонку, мальчик!.. Не учись восторгаться грабежом и убийством победителей, учись любить и помогать побежденным!.. Не слышит меня бедное дитя…" Этим откровенным вмешательством в судьбы своих героев Левитов будто возвещает об опасности, стремится уберечь их от бед, постигших его самого. Но он не в силах спасти их. Захваченный потоком праздничной обреченности, приобретает "полведерную бутыль" Иван Сизой, ужасавшийся повальным пьянствам ("Перед Пасхой"); из мира воспоминаний в мир безумия попадает мечтатель "Петербургского случая".
Героя Левитова преследовали образы того скорбного мира, из которого он вышел и от которого никогда не мог уйти. Он обрел способность глубже и шире понимать истоки человеческого страдания, но не обрел в себе сил претворять в дела высокие помыслы. Мечтатель Левитова трагически переживает свой крах, свою вину перед людьми, которые так и не дождались от него обещанной помощи ("Подлец, подлец! Что же ты не заступишься?.. Зачем же в книжках твоих про заступу всегда слабому говорилось?" - "Нравы московских девственных улиц").
Трагический образ мечтателя, рожденный русской действительностью, прошел долгий путь через фельетон 1830–1840-х годов, "Невский проспект" Гоголя, "физиологии" натуральной школы, через "Петербургскую летопись" Достоевского, его повести и дальше, трансформируясь, почти через весь XIX век.
Облик и судьбу левитовского мечтателя определило жестокое время, обрекавшее на гибель тех, кто не постиг страшных законов борьбы за существование, кто не обрел в себе духовной и душевной устойчивости. Достоевский объяснял этот тип общественной несостоятельностью, невозможностью или неумением "обусловить свое я в действительной жизни": "Тогда в характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностию, и человек делается наконец не человеком: а каким-то странным существом среднего рода - мечтателем".
Кажется, что это сказано о героях Левитова. И хотя у Левитова эта тема не осмыслена так глубоко, как у больших русских писателей - Достоевского или Гоголя, а призрачный город "Петербургских сновидений" не похож на плотный, земной Петербург Левитова, с его "безобразным гомоном многотысячных столичных жизней" - "петербургский" образ интеллигента, затерянного в громаде города, - кровный левитовский образ. Уходя в мир фантазий, его герой парит не так высоко, как неустанный мечтатель Достоевского, героико-романтические видения которого звали к борьбе и подвигам. "Мечтателя" Левитова влекут стенные просторы, тишина провинциальных улиц, патриархальный домашний уют - все то, от чего когда-то бежал он в большой и суровый мир.
Рожденные временем темы и образы разночинской литературы были многим обязаны натуральной школе. А Левитов - при всей типичности своего облика писателя-разночинца и при всей оригинальности своего дарования - был ближе других шестидесятников к поэтике натуральной школы. Личный момент, превалирующий в его творчестве, давал возможность легко переходить в автобиографические признания и даже в исповедь, - особенность, пришедшая из фельетона 1840-х годов. Исповедальность, эмоциональные излияния, пространно-восторженные описания природы - по словам Горького, "хмельная и многословная лирика" - порой совсем заглушали сюжет. Из "физиологии" 40-х годов в "разночинский" очерк пришел интерес к социальной анатомии - от общего изображения толпы, масс, до проникновения в мельчайшие клетки социального организма. Там это было внимание к профессиональной или социальной общности, у писателей-шестидесятников - и к психологической.
"Знаток души российской", Левитов умел улавливать и коллективные настроения, и внутреннее состояние своих героев. Он показал общественные отношения пореформенной эпохи через поток разнообразных людских настроений. Большой мастер коллективного портрета, он воссоздает в жанровых сценах, в блестящих диалогах все бурное движение Руси в середине века - и в деревне, и в городе, и на оживленных дорогах России ("Не к руке", 1874). Его "шоссейные типы", бесшабашный и не всегда безопасный люд, поднятый на поверхность бурным и мутным потоком, передают ощущение всеобщей экономической неустойчивости, нравственной ненадежности ("Беспечальный народ", 1869).
Напряженность и темп времени Левитов рисует широкими мазками: безличными репликами, ощущением повсеместного и как будто бесцельного движения.
"- Пошел! Пошел! Сторонись - раздавлю! - яростно свистела железная дорога. - Проходи! Проходи!" - с злостью кричали друг на друга встречные шоссейные извозчики… А издали, сзади, в каких-то неясных, но богатырских очертаниях, рисуется город. Мощно смеясь, он вытискивает от себя толпы ненужного ему народа, шаг за шагом следит за его тревожным движением - и, не взирая ни на усталь толпы, ни на ее разнообразные муки, безжалостно шумит: "Иди! Иди! Тебе же хуже будет, ежели остановишься, тебя же стопчут" ("Беспечальный народ"). Это уже предвосхищение образов XX века. В угрожающих интонациях брезжит капиталистический город Горького, образы-маски Леонида Андреева. В неоконченном романе Левитова они концентрируют трагическое ощущение незащищенности таланта в мире всеобщего безверия и цинизма: "Если где-нибудь на провинциальном горизонте загорится действительная звезда и осветит непроглядную тьму своей родины… целым рядом демонских искушений столичный город сманивает звезду с неба, на котором она светила, и устанавливает ее на своих проспектах, вместе с различными фальшфейерами и мертвенно блестящими гнилушками. Бедная! Как она страдает тогда, как беспомощно то на ту, то на другую сторону склоняется ее бледное, как бы испуганное пламя от цинготного дыхания праздных пустоголовых шалыганов, плешивых Мефистофелей, с широкими, тщательно прилизанными рожами". Андреевские образы проглядывают в описании фанатичной толпы, ожидающей от кумира или пророка чуда избавления: "В этой тьме, пугающей своей мертвенной синевою, прорезанной по всем направлениям свинцово-бледными нервами, примечается бесчисленное множество всклоченных голов, устремляющихся к свету новой звезды, виднеются белые мускулистые руки матерей, которые поднимают над морем голов своих кудрявых веселых младенцев… Они уже счастливы тем, что их малютки, их ангелы звонко плещут кому-то своими так художественно уродливыми ручонками и радостно смеются чему-то…" ("Говорящая обезьяна". Эпизод из романа "Сны и факты").
Никогда не изменявшая Левитову эмоциональность меняла свою окраску. Юмор и теплый лиризм деревенских сюжетов сменился экспрессивными интонациями. Только неизменное обращение к образам степной природы выпрямляло душу, возвращало лирическое настроение, приносило пусть минутное, но спасительное отдохновение от нравственных уродств жизни. Левитов всегда боялся отчуждения от природы: говорил, что оно "оскопляет душу". Природа для Левитова была символом высшей гармонии. Человек насильственно отлучен от нее вечной борьбой за существование. В своих просветительных устремлениях (к концу жизни он начинал понимать их утопичность) писатель мечтал о том времени, когда по всей степной ширине "разольется благодетельный свет живых мыслей и знаний, который неминуемо поставит угрюмого, печального человека этой стороны в полное согласие с ее веселой, цветущей природой…" ("Насупротив").
Не все писатели-шестидесятники понимали, что в рамках существующего порядка вещей достичь этой гармонии невозможно. Когда Левитов задумывал свой роман "Сны и факты" (первые сведения о нем относятся к весне 1870 г.), он мечтал показать в нем "положительные идеалы русской действительности". Но у писателя эти идеалы были неопределенны, и широкие замыслы романа остались неосуществленными. Он послал в печать лишь отрывок (под названием "Говорящая обезьяна"), с характерной заменой эпиграфов. Он хотел предпослать роману некрасовские строки: "От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови // Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви", - опубликованная же глава сопровождалась эпиграфом (из Полежаева), свидетельствующим о крушении надежд и полном отчаянии: "Я погибал. Мой злобный гений торжествовал". Она увидела свет уже после смерти Левитова и стала ему реквиемом. В ней отразились все крутые повороты его судьбы - биографические и нравственные, сознание собственной несостоятельности, утрата иллюзий. Левитов был уверен, что в век меркантильных страстей, в атмосфере всеобщей, как ему казалось, бездуховности ("с одной стороны скорбь и уныние, с другой - безобразная оргия под оглушительный звон балалаек") его просветительские идеалы никем не будут услышаны. В тексте пробиваются саркастические ноты, так несвойственные Левитову в пору раннего творчества. Там был "свет цивилизации", здесь - "змея цивилизации", извивающаяся "всем своим беспозвоночным хребтом". За широковещательным требованием прогресса кроются корыстные интересы тех, кто на спекулятивных лозунгах наживает денежный или политический капитал. Цель этих деловых людей настроить "науку таким образом (да уж и довольно успели в этом), что она концом, венчающим ее усилия, будет считать возможность как можно удобнее и легальнее возместиться на чужие неученые плечи" ("Говорящая обезьяна"). Слышатся интонации и лексика Салтыкова-Щедрина, рожденные той же силой ненависти и боли. Отчаянное вопрошение героя: "Да где же люди-то?" - звучит не менее трагически, чем оклик великого правдоискателя: "Есть ли в поле жив человек?" Русские мыслящие люди - большие и малые таланты - искали пути в "золотой век человечества".