* * *
Когда мне было два года, я захворал скарлатиной. Доктор нашел, что не выживу. Но я поправился. И день моего выздоровления соединяется у меня с памятью о ванне. Я очень хорошо помню зеленую теплую ванну с трухой. Меня посадили в нее распухшего и задыхающегося, и вдруг я затих: глотая воздух, как рыба, я перебирал пальцами траву, стараясь поймать, и удержу в руке скользящие теплые струи. С тех пор я различаю воду и не глазами, а изнутри; потом уж я увидел ее и полюбил в Океане – прародине моей и всех жизней.
Когда мне было шесть лет, умер отец. Это случилось в середине мая. Я помню ярко – зеленую весеннюю траву на дворе дома, а день был пасмурный. И в церкви, когда я подошел прощаться, и меня подняли над гробом, и близко наклонили к лицу, я помню: белое, такой лунной белизны я только раз видел, и холодное лицо, и по белому струйка густой крови от носа к подбородку. Зеленая трава, застывшее белее белого лицо, сползающая кровь – сказались во мне словом молитвы, которую я впервые услышал: "земля еси и в землю отъидеши". С тех пор я различаю землю, и никак не могу ее представить себе горсткой песчинок, которую гордый лунный "Гоголь" поднял со дна Моря для солнечного Демиурга, чтобы сделать над водой настилку – "сотворить землю", но всегда в цвете весенней зелени до зелени лунной и в теплоте крови до льда камня.
Вскоре я узнал огонь, но не так, как бы мне подходило по спутанности моих глаз, – я не схватился за пламя свечи, я не сунул руку в жаркую печку, нет, я его узнал глазами. Меня разбудили рано утром: пожар!
И прямо с кровати в одной рубашке я подбежал к окну: напротив горел сахарный завод. И я увидел глаза: их было много, и все они, как один, с голубыми белками зеленые – они закрывались и раскрывались, нестерпимые по своему жгучему взгляду. Раньше я никогда не плакал: я кричал от боли и закатывался в сухих рыданиях, но этот взгляд меня прожег до крови, и я заплакал: это были первые слезы.
Нас, "уличных", подобралась стая самых озорных. Из всех я был младший, – мне только что исполнилось семь. Коноводить я не мог, да и куда мне с моими глазами, меня и прозвал "крот", но, оставаясь в стороне, я никогда не плелся в хвосте, я был зажигой: я затевал самые рискованные головоломные затеи. И мои товарищи, доверяясь мне, не раз попадали в дураки, но бывало и хуже, и как часто подбитые под глазами фонари выдавали всех с головой. А меня это очень занимало, и не было ничего такого, перед чем бы в затеях моих я остановился.
На фабричном дворе, где мы жили, перестроили один корпус под квартиры служащих. Под крышей был просторный чердак со слуховым окном. Этот чердак мы облюбовали для голубей. И, прежде всего, соорудили западню: перед окном устроена была площадка, наверху окна укреплена сетка, – можно и опустить и можно поднять, как хочешь. Теперь надо заметить, когда по соседству гоняют, но чтобы голубей было немного, и выпускай своих; голуби обыкновенно пристают к стае, и какому-нибудь новенькому легко ввиться в твой круг; а когда нагоняются свои и опустятся на площадку перед окном, тут и приставший за ними, дергай веревку, опускай сетку, – голубь твой. По чести, надо бы вернуть его хозяину, но почему-то "хозяева" никогда приставшего не возвращают, а выдержав на своей голубятне, выдают за своего, если только сам он домой не явится. И это тоже надо в расчет принять: голубь памятлив – его и продать можно без всякого риска: вернется.
Вот как мы все наперед сообразили; и какая голубятня! А голубей у нас не было. А скоро установилась за нами кличка "голубятников": всякое воскресенье, после ранней обедни, мы отправлялись с кошелкой на Трубу и там бродили, присматриваясь и приторговывая голубей. И ни для кого не было тайной, что единственный способ иметь голубей было для нас: украсть. А это-то и не удавалось: торговцы никогда не оставляли нас одних.
Какими чудесами, все равно, только в "шкуле", где хранились бабки, обнаружилось несколько двугривенных, а Крышов, самый ловкий из нас, хвастал, что купил себе серебряные часы "по случаю". И на эти чудесные деньги были куплены голуби. А месяца через два мы имели полный завод: одних выменивали в надежде, что вернутся, – они и возвращались; других продавали, в тот же день подманивали; появились и выводки; и всякой масти – и серые, и белые, и хохлатые, и мохноногие, и палевые, и турмаки, кувыркающиеся при полете. И только не было, и об этом только и было разговору: египетских. Никто их никогда не видал, но заправские голубятники на Трубе не раз поминали, как особенную редкость: египетские, которым и цены нет. И мы рассчитали, что если продать всех наших голубей и всех подманить, и еще раз продать, хватит и на египетских.
Я любил смотреть, как гоняют голубей: в голубом-высоко они представлялись мне белыми и алыми листьями, а когда летели назад, с каким шумом! точно кулаки чьих-то протянутых рук ударяют о площадку, покрытую подсевом, пометом и перьями. И как все мы мечтали о египетских, я мечтал, хоть один раз, самому погонять голубей: мне никогда не давали, боялись, упущу.
В воскресенье, как всегда, после обедни, все отправились на Трубу. Кроме меня. Я не пошел, я вернулся домой. И прямо на голубятню. И на меня приятно дыхнуло: помет, перья, подсев. Я выпустил голубей, взял шест и начал махать, как это делали другие. Утро было горячее, звонкое. И мне казалось, там вверху, – то ли яблоня осыпается алыми лепестками, но падая, лепестки не упадают, как это бывало только во сне. И вдруг я услышал странные звуки, и мне чего-то легко стало, точно сам я, как голубь, за голубями поднялся: наши голуби приманили египетских! Опустив шест, я слушал. А когда взялся снова и посмотрел вверх – в блестящей пустыне света плыло масляно-золотое солнце. И не помню, сколько стоял я, дожидаясь: голуби не возвращались. Я испугался. Но что же, хуже будет, если застанут. И я тихонько спустился с голубятни и незаметно юркнул в комнаты.
И потом, как я ни уверял, что не трогал я голубей, что или сами они улетели, или их украли, – мне никто не поверил. Весь день я просидел в комнатах, боялся нос высунуть на волю. Но когда пришел вечер, и в комнатах стало скучно, стоило только меня позвать, и я со всеми побежал на гигантские качели. Я позабыл! Но никто не [мог] позабыть сегодняшнего утра. И когда разбежавшись, я высоко поднялся над землей и полетел и мне было легко, – кто-то со всего размаху ударил меня кулаком под грудь: зеленая трава, как вода, зеленью разлилась в глазах, и, задохнувшись, не помня себя, я кувырнулся носом в землю. Так открылся мне воздух.
* * *
В ту осень мне в памяти встреча, много раз потом я вспоминал о ней и не мог разгадать. На Земляном валу, по Басманной, и в Лефортове ходил юродивый, – святой человек. Звали его "Пластырь": очень помогал во всех бедах и напастях. Ходил он с палкой, как слепой, хотя на глаза не жаловался, а говорили про него, что от него ничего не скроешь, насквозь человека видит. Его и побаивались и ухаживали. С детьми он был всегда ласков. Собаки его не трогали, и дети не боялись. Но и самые озорные при нем не вызывали.
"Прекрасным сентябрем"… – с этим гоголевским определением у меня всегда соединялось "серебро": чистота и звон, – в такой ясный нежаркий вызванивающий день мы гурьбой возвращались из училища по Старой Басманной. И у церкви Никиты Мученика мы его заметили. Я различил его по особенному свету, ни у кого я такого не видел, серебро в голубом. Мы приостановились, ждали, что он нам что-нибудь скажет, отчего бывало всегда весело, и еще какое-то любопытство всегда тянуло посмотреть на него поближе: он не похож был ни на кого, – ни на каких фабричных, ни на каких купцов, ни на каких учителей, – не молодой, не старый, и стар, и молод, лицо его просвечивало – и это поражало, а разбитая кастрюлька, которая моталась у него на груди, вызывает жалость. Поравнявшись с нами, он споткнулся, и я почувствовал: на меня смотрит – и я не узнал его – густой, серый дым, вскипая, искрами лился из его глаз. И вдруг, запрокинув голову, под жалкий звяк кастрюльки, он судорожно нагнулся, и плюнул мне в лицо и еще и еще, – и что-то кричал, угрожая. Потом ворча, сторонясь, прошел.
Я стоял один, все разбежались. Я никак не мог понять, что такое я сделал, или какое черное пятно разглядел он у моего сердца?
В нашу приходскую церковь на моего умершего старика-священника назначен был молодой, только что окончивший академию и еще не опоповившийся. Мы прислуживали в церкви, и он особенно занялся нами. И такое у нас пробудил рвение, помню, к исповеди мы готовились, как на экзамен: все свои грехи каждый из нас выписал на листке, чтобы не позабыть чего. В длинном перечне всякого озорства у меня было написано: "обижал животных", – и священник, дойдя до "обиженных животных", улыбнулся. А вот теперь, когда стоял я один на тротуаре, я почему-то вспомнил этих обиженных безгрешных животных, и еще я вспомнил Дон-Кихота… Я вспомнил, как Мариторнес и дочь гостинника ночью подманили Дон-Кихота к слуховому окошку и доверчиво протянутую его руку привязали уздечкой, а сами скрылись, и Дон-Кихот повис, подвешенный за руку… мне это очень понравилось, я на месте Мариторнес то же бы сделал, но теперь мне было жалко Дон-Кихота.
Так и осталось загадкой и для меня и для других этот "жест" святого человека, прозорливца, овеянного в моих глазах серебром и лазурью. И только много спустя я понял. И странно, как это я понял: прошлым летом один любитель-фотограф вздумал снять меня на воздухе, и снял; а когда проявил пластинку, оказалось: стоит лошадь.
Толстой заметил, что бывают такие сны, которые обнаруживают характер человека – его природу: в таком сне весь человек, как он есть. В "Анне Каренине" характеристика Облонского дается его сном о поющих стеклянных столах и маленьких графинчиках, они же оказываются и женщинами. Вот – мне недавно приснилось, сном я и закончу: он отчасти тоже разгадка моей загадки.
Мне снилось, иду я по зеленой густо-заросшей дороге, это где-то тут под Парижем, в пасмурный день. Навстречу автомобиль. Я посторонился и вижу: идет женщина в темном, высокая, и, видно, больная, едва подвигается, и я подумал, что ж это, или слепая, что не сторонится? И хочу крикнуть ей, а уж автомобиль на нее, перекувырнул – и я вижу, как она приподнялась на корточки и руками что-то придерживает: ранило ее, а может, внутренности? "Господи, хоть бы простыню дали!" – ясно услышал я ее голос. А никого кругом, только я. Но я сделал вид, что не слышу. Я повернулся и поскорее пошел, свернул на боковую дорогу: там, в конце дом, – двери и окна настежь – посреди стол, покрытый газетами, и больше ничего, а я знаю, что это гастрономический магазин…
3. Ералаш
Александр Александрович Корнетов продолжает занимать своего знатного немецкого гостя. Ганс Крейслер, отрываясь от чаю, что-то записывает, но его записи, я это очень хорошо знаю, не имеют никакого отношения к рассказу Корнетова: через два дня Крейслер возвращается в Мюнхен, а надо еще успеть повидать кое-кого из русских, – в Париже русская литература неисчерпаема, а кроме того, сделать покупки: Париж – дешевые устрицы.
Ни рыба, ни мясо
Вы, конечно, читали о споре между Оценочным Комитетом Эссекского графства и представителем Кольчестерских устричных промыслов: подлежат ли дополнительному сбору устричные промыслы наравне с рыбными или, что то же, рыба ли устрица? Как вам известно, вызванный из Лондона ученый эксперт решил спор в пользу Оценочного Комитета, ссылаясь на Ричарда II (1377–1399), установившего, что устрица рыба. Так и осталось, что, с точки зрения права, устрица – рыба.
Но кто же она на самом деле?
И, в самом деле, ведь это очень любопытно: весь Париж с сентября по апрель питается устрицами, и есть такие любители, что и хлеба не надо, подавай устриц.
Позвольте, я прочитаю вам ответ нашего баснописца Василия Петровича Куковникова, читанный им на Международном Конгрессе Истории Наук и Техники, у небезызвестного "залесного аптекаря" Семена Судока в Булони, под председательством Льва Шестова. Я получил копию доклада от Судока в его собственноручной транскрипции, так что невозможно сказать, что Судок и где Куковников – "аптекарь" и "баснописец" – два сапога пара.
"Из всех насекомых, населяющих земной шар, устрица самое любопытное и привлекательное, как по физическому устройству, так и по своим душевным качествам. Я причисляю устрицу к насекомым, и на это у меня есть глубокие основания, и, что устрица, действительно, насекомое, а никакая не рыба, – полюбуйтесь вы на ее физиономию, ну, что в ней рыбьего, и плавать она не умеет, а ползает по морскому дну, икры не мечет, и ни удочкой, ни неводом, ни вершей ее не поймаешь, но она и не млекопитающееся, как утверждает Иван Козлок, я убедился после многих лет тщательного изучения жизни устриц. Многократные химические исследования, производившиеся при самых благоприятных условиях, каждый раз приводили к отрицательным результатам при моих попытках обнаружить следы молока или молочных соединений в составе устриц. И легенда, будто Тутанкамон каждое утро приносил в жертву Аммону-Ра чашу устричного молока, только легенда, т. е. символ духовного явления, а явления духовного мира не подлежат ни историческим, ни биологическим законам, и, в этом смысле, кит искони рыба, а устрица – корова".
"В течение последних десяти лет над изучением жизни устриц трудились самые выдающиеся светила научного мира. Но только теперь, при всеобщем кризисе, широкие массы начали сознавать всю пользу, которую можно извлечь из последовательного изучения этого поразительного насекомого".
"Изучение живого организма должно начинаться с рассмотрения дыхательных органов. Устрица, как и человек, дышит воздухом, и уже по одному этому явлению обнаруживается наше духовное родство с устрицами. Дыхание устрицы равномерно и постоянно, – нормальная взрослая устрица, при обыкновенных условиях, производит от 42 до 44 вдыханий и выдыханий в минуту. Всасывая свежий морской воздух, устрица задерживает его в своем теле, причем так называемые "инертные газы" воздуха (неон, аргон и другие) вступают в соединение с углекислыми солями, находящимися в легких, и образуют своего рода кислоту, которая в устрице соответствует крови человеческого тела. Точнейшие исследования установили, что эта "устричная кислота" является одним из самых мощных противоядий при отравлении цианистым калием и, кроме того, замечательна тем, что в ней без следа растворяется конский волос. Очищенный, таким образом, воздух вместе с "кровью" проходит по всем венам устрицы, причем, надо заметить, что, не имея сердца, устрица распределяет движение "крови" исключительно лишь усилием воли. Вот почему всякие нервные заболевания, имеющие столь роковое влияние на правильное действие воли, так опасны для устриц".
"Природа, одарившая всех живущих инстинктом самосохранения, дала и устрице средство бороться с раздражающим действием внешнего мира: устрица обладает твердой роговатой оболочкой, через которую не могут проникать резкие шумы и грубые сотрясения. В моих изысканиях я обратил особое внимание на влияние различных звуков на устриц. При помощи усовершенствованных приборов, мне удалось установить, что устрица среднего развития реагирует вполне определенным образом на слуховые раздражения. В своих первых опытах я пользовался обыкновенным камертоном, и обнаружилось, что дыхание устриц учащается при многократном исполнении мажорной гаммы, особенно фа-диез. При помощи микрофона мне удалось установить и зарегистрировать ответные звуки устриц. Основываясь на этих результатах, я направил свои дальнейшие исследования на изучение влияния человеческого голоса на устриц".
"Устрица не рыба и не млекопитающееся, устрица насекомое, принадлежащее к семье альбатросов, и фонетическая жизнь устриц началась после Вавилонского столпотворения".
Билис
Позвольте вам представить Аарона Львовича Билиса. Пользуйтесь случаем, оставьте вашу записную книжку, забудьте все ваши дела и смотрите весело: он нарисует вас таких размеров, – и образ Ганса Крейслера останется в веках, как образ вашего чудеснейшего соотечественника капельмейстера Иоганна Крейслера, выдуманного Э. Т. А. Гоффманом.
Билис русский, родом из Одессы. Только раннее детство его прошло в России, годы ученья – Аргентина. Потому и называет себя аргентинским художником. А теперь сделался парижским, и может называться и парижский, и аргентинский. В Париже два года: он был один из первых, перелетевших Океан, правда, с пересадками… за славой Линдберга Билис никогда не гнался. В Париже на Пляс де ла Конкорд встретил его ирландский писатель Жорж Репей (Reavy). Этот Репей и ввел его в парижские литературные круги.
За два парижских года Билис нарисовал всех знаменитых французов. Весной на выставке показывалась его французская галерея: кого только нет, – от самых вершин, – Валери и Андрэ Жида, и есть знаменитости – ученые, доктора, юристы, маршалы, музыканты и актеры. Их знает Париж, а значит, все знают, – и глядят они, как живые, только что заговорить не могут; но эта область "парлярного искусства" – не Билиса, и такими задачами он не задается.
Билис, прожив всю жизнь в Аргентине, к великому своему счастью, не разучился по-русски и не позабыл своей родины – России. И как же было не возникнуть "русской галерее" и к парижско-аргентинскому титулу не прибавиться – "и русскому". А произошло все случайно и неожиданно.
Надо было так случиться, что в Париж на Святки приехал из Белграда полковник Махин; надо было, чтобы в русский Сочельник назначена была ночная траурная процессия – канун похорон маршала Жоффра; и надо было Рожественскому вечеру быть таким мглистым и пронизывающе-сырым.
Есть голос и власть крови, и не менее властный голос земли: земля волнует, как кровь; можно изжить и кровь и землю, но это не всякому дается, и сколько примеров как раз обратных: без земли и без "своих" человек пропадает.
Билис сознавал себя и всегда чувствовал, несмотря на всю Аргентину, русским, и эта крепь была у него по земле, – Россия, где он родился, первые впечатления детства и первая любовь. И в русский рожественский сочельник его взволновало не "С нами Бог", не "Дева днесь", а "Ночь перед Рождеством", – никогда незабываемая черная, заваленная снегом земля, неизбывный Гоголь, – "последний день перед Рождеством прошел; зимняя ясная ночь наступила; глянули звезды…"
Билис не мог усидеть в своей комнате. Но не одна эта "Ночь перед Рождеством" выгнала его на улицу, ночная траурная процессия на Шанзелизе, – факелы, музыка и войска: гроб с прахом маршала Жоффра должны были выставить под аркой Этуаль у могилы "Неизвестного Солдата" и перенести на ночь в Нотрдам, – весь Париж собирался к арке и по путям. В эту ночь было особенно жутко, как было жутко на похоронах маршала Фоша: не освещенный, а высвеченный Париж, нагроможденный Париж казался сумрачным и пустынным, и все жались друг к другу, – так бывало в Византии, в Константинополе на триумфальных похоронах византийских императоров.
В то самое время, как Билис, очутившись на Монпарнассе, стоял у освещенного "Куполя", названного так по-гоголевски за свою сплющенность, Махин, решивший в этот день по старине поститься до звезды и достаточно отощавший, остановился у того же кофе поискать, не блеснет ли где хоть какая козлявая звездочка, – но скажу, если бы над Парижем зажглись и самые крещенские звезды, все равно, рекламные огни, сверкающий Ситроен погасил бы и самые пронзительные стальные, облескивающие Россию. Но Махин стоял и упорно всматривался в мглистое, низко спускающееся сырое небо, – в беззвездную парижскую ночь.