Увлекшись толковым рисованием, Судок называл меня не "monsieur Lefèvre", а просто "mon pole". И попутно рассказал о своем "copain", тоже по информации, с которым он, как "frangin", и у которого "le blair" – любую новинку из воздуха вынюхает, а "les arpions" – поспеет всюду и при этом "ribouis" бессменно пять лет, как В. В. Розанов, а ses tifs", когда сигнализируя своим "pépin", он бежит за автобусом, вскочит, шляпу не носит, как хвост кометы, и может "jaspiner" обо всем, куда Lefèvre – monsieur Piedplat словом "la caboche" (голова)!
В руках у меня была карта генерального штаба, но от пестроты, арго и мелочей разобрать ничего нельзя было, все перепуталось и все имена выскочили из памяти. Одно только и запомнил и то, потому что в училище в хоре пел, Бимоль: тут вот на плане лев нарисован – это Лев Шестов, а с этой стороны скрипичный ключ, вроде нот, – квартира Бимоля.
Корнетов картой остался очень доволен, и сам подрисовал каких-то фигурок с нимбами: эти фигурки означали его самого, шествующего со мной к этому единственно запомнившемуся Бимолю.
– Беймолю, – поправил Корнетов, – Беймоль, хотя тоже критик, только с него начинать не советую: делу корысти не будет, и те, кто читал, и те, кто ничего не читал, единогласно сходятся, что понять, что он пишет, ничего нельзя.
Корнетов был в очень хорошем расположении и чего-то смеялся сам с собой и лукаво посматривал. Верно, этот Судок чего-то там смастерил, и такое художественное: глазам веришь, а нет ничего. Корнетов и сам большой выдумщик, про это все знают.
И я воспрянул духом: дело мое выгорит, и кто знает, понемногу приучусь, понаторею и со временем прославлюсь, ну не monsieur Piedplat, а вроде Лефевра. Не надо будет и голову ломать: в самом деле, чего еще недостает русской эмиграции? – есть "Музыкальное Общество", открыли "Похоронное Бюро", все, все, как было в России, разве что недостает…
Остановка с "юнёрами" была чисто программная; какие вопросы должен я задавать, чтобы пыль пустить по-лефевру, обнаружить свои познания и разносторонность, и показать лицом знаменитость.
Помогая Корнетову в хозяйстве, я старался думать в направлении вопросов. За несколько дней у меня сложились три основных.
У всякого есть наболевшие вопросы, и у меня есть такой животрепещущий: "вспомоществование". И мне кажется, что этот вопрос общий, присущий большинству русских, живущих за границей.
Когда объявили о "Зарубежном Съезде", у кого только не возникала мысль, и я со всеми спросил себя: "а не будут ли выдавать вспомоществование"? И когда приехал из Берлина философ И. А. Ильин и Корнетов мне сказал, что пойдем на лекцию, я опять невольно спросил себя, хотя никакого намека не было в программе, все о том же "вспомоществовании". И когда я читал о переезде в Париж Альфонса испанского и как ни мало русских заходили к нему на rue de Rivoli с выражением своего сочувствия, я подумал: верно имеется в виду "вспомоществование" и не пойти ли и мне? И сегодня я вырезал из "Последних Новостей" – "Дело Нансена" и все с тою же мыслью – нищенства, проникшего все мое существо:
"…опубликован призыв к созданию фонда Нансена для продолжения начатого покойным гуманитарного дела. Фонд должен будет, между прочим, питать средствами международное бюро по делам беженцев…"
Я подчеркнул "питать средствами". Это и будет мой первый вопрос: "Каково ваше мнение о "Деле Нансена" и не ожидается ли выдача вспомоществования?" Второй вопрос должен обнаружить мою разносторонность: я спрошу о самой модной болезни, и почему идет дождь? Третий вопрос мне внушила литературная газета, прекратившаяся на пятом номере за ненадобностью: эмиграция в литературной газете не нуждается! – в этой газете была анкета: "Какое произведение вы считаете самым выдающимся за последнее пятилетие", а я спрошу – "какое самое скучное?" И последний вопрос: "Как вы работаете?" – без этого ни один Лефевр не обходится.
Я поспешил открыться Корнетову. Но Корнетов меня не одобрил.
– Конечно, – сказал Корнетов, – спрашивать вы можете все. Но вы хотите получить ответ и напечатать ваш ответ. А разве возможны такие вопросы: "Какое самое скучное произведение?" Вы думаете, этот вопрос не задавался, и вы первый? – ошибаетесь. НАШИ КРИТИКИ до вас спросили себя, и ответ готов, но ни один из них, даже самый отчаянный Беймоль, не посмеет сказать громко. А если бы какой-нибудь Пытко-Пытковский сболтнул и вы бы записали, ни один редактор, даже сам Чижов, вас не напечатает, или сделает так, что из вашей статьи из набора выпадет строчка и именно как раз та, которой вы хотели щегольнуть. Вы правильно заметили о "вспомоществовании", да, всеобъемлющее нищенство, я это знаю на себе очень хорошо, но забыли другое, всегда сопутствующее нищенству: боязнь, кругосветную робость. И эту боязнь, эту оробелость в десятый, независимый свободный год за границей я тоже на себе чувствую. Вы затронули литературные обычаи, но то же и везде. За двенадцать лет эмиграции, из "скрывшейся по европейским лесам России" вылезают и показываются взаправдашние Гоголевские рожи, и эти рожи объявляют себя неприкосновенными или, как говорится, "для Сатирикона нет тем". Вы меня поймете, если я скажу так: только человек со средствами, действительно независимый, мог бы использовать эти рожи. И редактор, который откажется напечатать ваш ответ, прав: если бы, повторяю, какой-нибудь Пытко-Пытковский сболтнул, только будьте уверены, настоящий Пытко-Пытковский "Русской Культуры", где библиографический отдел, т. е. отзывы о книгах, угодных редакции писателей, по меткому определению того же отчаянного Беймоля, характеризуются одним словом "Захаровский котелок", настоящий словодышащий Пытко-Пытковский, безмятежно чувствующий себя под этим автоматически приподнимающимся и опускающимся "котелком", никогда не сболтнет. Вы исходили весь Париж с вашими экономическими газовыми трубками, мороча головы, помешанные на экономии сантима, но вы еще новичок в русском "стомиллионном" Париже. "Стомиллионный" Париж! Русская провинция – густейшая с судами, пересудами, сыском, домыслами, "ножкой", подсидкой и клеветой. Париж, где по слову баснописца Куковникова, 14-го июля в праздник "взятия Васильева" танцует день и ночь и этот "стомиллион", какие видел я рожи – реминисценция из "Вия" – эти "пирамиды с языком наверху", это "черное со множеством рук", это "красновато-синее с двумя хоботами", это "тонкое и длинное из одних глаз" или только "крылья и хвосты". Вы посмотрите, сколько обнаружилось за последние годы "разложившегося элемента" – самое страшное, потому что с глаза никак не распознаешь, что за "крылья" и что за "хвост" – люди, одержимые ложью, прогнившие ложью: круг действий – среди "ненужных", а таких пруд пруди, соблазн – обещания, а ведь в отчаянии человек чему-то поверит: и если вы не пропащий, а только пропадающий, столкнувшись с таким "разложившимся" и расплевавшись, все-таки останетесь в дураках; или, полюбуйтесь на это глубокомыслие непременно "активных" – вот опошленное, самое выветрившееся, ничего уж в себе не содержащее слово! – на этих с воробьиным клювом, а наскоком ястреба – какая гномическая галерея. А попробуйте кого-нибудь затронуть, и не обрадуетесь. В 1906 году, после первой революции, в разгар всяких петербургских "Жупелов", затеяли наивные люди где-то в Костроме свою "Головешку" ("Головешка" – тысяча лет ей и идет со "Скверного анекдота" Достоевского), выпустили номер с изображениями и пародиями, конечно, на своих соседей – в провинции все соседи – так редактору загадали дорожку! Да не в переносном смысле, не иносказательно, а в самом прямом: на тротуаре от его подъезда до редакции всякое утро работали молодцы – за этим дело не станет! – как выйдет, да еще близорукий ногой и угодит, что ни шаг, то увяз, а кому не случалось ногой попадать, ничем не счистишь, трава не берет. Так "Головешка" и прекратилась: "не тронь наших". Нет, вы это оставьте, это не дозволено, и не вините редактора: кому охота мараться!
Корнетов был в "абличительном"ударе, но, выговорившись, вдруг пришел в умиление и покрыл "рожи" – "несчастьем", в котором очутился этот "стомиллион", согнанный вольно или невольно с родной земли и обреченный на долю Лазаря питаться крохами – "и собаки, походя, тебя облизывают".
– Я вам хочу дать совет, – сказал Корнетов, – чтобы действовать наверняка, перед вами открывается блестящая будущность, но дело трудное: легко сказать – Лефевр! Есть темы, вызывающие у людей при всяких обстоятельствах самое доброе расположение и у самых суровых, даже у этих "с воробьиным клювом, а с наскоком ястреба". Эта тема, извините, что говорю прямо… но слово это, как говядина, санскритское и несет в себе признак "обилия" и "тепла". В этой теме глубокий смысл, потому что у нормального человека оно одного порядка с едой: а о еде, как известно, охотно разговаривают, никому не наскучит. Когда, бывало, в самую жестокую пору в России я рассказывал "денежный", но никогда не сбывшийся сон нашего знаменитого археолога Ивана Александровича Рязановского, как приснилось ему, что случился с ним грех, и видит он не то что холмик, а пирамиду выше своего роста – "хожу, говорит, вокруг, не знаю что делать!" – так знаете, одно добродушие светилось в самых упорных и самых закоснелых глазах. Вот что-нибудь в этом роде и спросите: не было ли каких знаменательных сновидений и не играло ли роль пищеварение? И еще есть тема – вечная любовь. Только обязательно должна быть любовность, чтобы не сбиться на похабный анекдот или скабрезный вопрос. А похабщина – это кощунство. Розанов тысячу раз прав. Правда, на кощунство есть любители, но не все, и я скажу – "несчастные". А эта любовная тема неисчерпаема и совсем безобидная. Это тоже можно. Спрашивайте – самый последыш с удовольствием ответит, и всякая козявка свое сочинит.
Признаюсь, весь этот разговор, что можно и чего нельзя, меня поколебал. Но за чаем я стал перебирать в памяти все свои познания в области дозволенного, и целый вечер прохохотали. Да, и в моей жизни были всякие удобные и неудобные положения. В особенности развеселил Корнетова мой рассказ, как я летом под Парижем попал ночевать в один дом, и дверь наружу оказалась заперта…
* * *
Я решил начать с Гофмана. Я читал Гофмана. И одно это имя меня привлекло. "Может быть, – думал я, – этот Гофман родственник тому Гофману, а если и не родственник, его знатное волшебное имя делает его любопытным: имена даются неспроста". По плану Судока Корнетов мне объяснил, как проникнуть в дом, в какой идти коридор, и в какую постучать дверь направо.
Из всех дней самое для меня счастливое – воскресенье. И в этом мое горе – в воскресенье все присутственные места закрыты. На воле после дождей было тепло, перед домом распустился каштан, а солнце такое весеннее, так все высвечивало, что полуразрушенный дом – "руины" – теперь показывал все свои незаметные зимой прорехи, и в первый раз резную чугунную дверь.
Гофмана я нашел без всяких затруднений. И, когда меня окликнула консьержка, я только рукой махнул: "сам де знаю". Но самого Гофмана мне не удалось видеть. Встретил меня мальчик, я думал, что это секретарь, но он говорит, что "он – Ростик", чудесный мальчик.
Ростик рассказал мне басом, что папа пишет историю русской литературы, и показал мне коллекцию марок. Я все-таки не удержался и спросил, как его папа думает о "Деле Нансена": "питать средствами"? На это Ростик рассказал мне историю, как у его папы ученики вытащили 1000 франков из портфеля, и как это было трудно назад получить деньги, потому что "gosses" на эти деньги купили шоколаду и съели. Потом Ростик показал мне своего любимого сибирского кота; кот спит на папиной кровати, блохи вылетали из него, как искры; я тихонько его под шейкой погладил, но кот не обратил никакого внимания.
Видно было, что Ростик заботится о своем отце; на крохотном столе, какие даются в меблированных комнатах, навалена была бумажная куча – это та самая "история русской литературы", которую папа пишет для профессора Легры и в этой куче Ростик распоряжался, как среди своих, трудно различаемых "людоедских" марок; и когда что нужно, папа забывчивый, он ему из этой кучи и вынимает.
– Папа пишет только о гениальных! – сказал Ростик на прощание.
И проводил меня до метро и дорогой все предупреждал – осторожно: автомобили! – чудесный мальчик.
Я рассказал свою первую неудачу Корнетову. Корнетов, знавший Гофмана с Петербурга, стал уверять меня, что это вовсе не Ростик со мной разговаривал, а сам Гофман, потому что хорошо помнит: как знает Гофмана, Гофман всегда писал "историю русской литературы". И только вечером – воскресенье – когда пришел Ростик, Корнетов мне поверил.
В понедельник я отправился по плану того же Судока к Макееву. Совсем близко и план отчетливый: крестики означали кладбище, и показано было зеленым "сосочком", где на лестнице зажигать электричество – "потому что, предупреждал Корнетов, если подыматься впотьмах, наверняка шею свернешь".
И все началось очень удачно. Макеева застал, сам Макеев и дверь мне отпер. И чай предложил – внимательный человек. Пошли вместе на кухню чайник поставить. Сразу видно, любитель чаю. Только одно скажу, приемов не знает: надо бы ему у Корнетова хоть урока два взять – заварка, хоть и довольная порция, а поверхностная, выплывают чаинки, кипяток не крут.
За чаем я ему открылся, что обращаюсь к нему, как к известному критику, и первый вопрос: его мнение о "Деле Нансена" – "Питать средствами"?
– Я вовсе не критик, – сказал Макеев, – у меня есть две английские книги…
Но я не поверил. "Как же так, думаю, Корнетов рекомендовал? Или это у них такой прием, чтоб уклониться от прямого ответа?" А когда Макеев узнал, что я от Корнетова, он очень развеселился и показал мне свои картины.
– Люблю красочки, – сказал Макеев, – осенью журнал "Числа" устраивает выставку рисунков французских и русских писателей: Валери, Кокто, Жакоб, а из русских – Поплавский, Шаршун, и я дам кое-что. Мне очень понравились рисунки, все в красках – лесные виды и опушки, несколько портретов, между прочим и Корнетов с камертоном.
Узнав, что я "шомер", Макеев дал мне 10 франков. Простились мы очень сердечно.
Домой я шел пешком. И взяло меня раздумье; а что, если все это так, нарочно? И этот Судока план генерального штаба? Судок – обманщик, теперь мне это открыл Корнетов: "ничего особенного, ложной информацией питается".
"А что если, – думал я, – ни Лебедева, ни Сушилова вовсе не существует? А если и существуют, то, как Макеев, по какой-то своей специальности: рисовали картины или пишут по-английски…"
В газетах я критических отделов не читаю, потому что я и без указки разбираюсь, какие книги на железную дорогу, какие в библиотеку, и что читать глазом, и что перебирая губами. На вечерах же у Корнетова я много встречал всяких критиков – и Петушкова, и Пытко-Пытковского и Птицина, хорошо знаю Перлова – Константин Сергеевич! Но никогда не видел Лебедева или Емельянова.
И когда я чистосердечно высказал Корнетову свои сомнения и, что после Макеева, я спутался и не уверен в существовании Лебедева с Емельяновым, Корнетов обиделся:
– Больше всего я не люблю, когда мне возражают, – сказал Корнетов, – если Макеев не пишет критических статей, то это еще ничего не значит, критиком он всегда может быть. Если бы он захотел.
Я собрался идти к Лебедеву, потому что, по словам Корнетова, это один из самых умных и подмечающих критиков и, несмотря на всеобщее оробение, бывает иногда очень смелым, а кроме того, потому что живет на Монпарнасе. В Булони скучно и особенно скучно, что лес, как стена, отделяет от Парижа и кричи не кричи, туда не донесет, а оттуда автомобили – счастливые, которые могут приехать и вернуться. Без Парижа скучно и покинуто, а без предлога попасть в Париж, не выберешься. Но Корнетов сказал мне, что Лебедева нет в Париже, что он отдыхает в Ницце. И показал на карте Ниццу. Я никогда не был в Ницце и испытываю необыкновенное чувство, когда говорят "Côte d’Azur" – мне всегда кажется, что это тот самый рай, который Бог насадил для Адама и Евы, чтобы потом прогнать.
Корнетов советовал идти к Емельянову. Но это дело не просто: надо наперед, как Лефевр, запастись всякими знаниями и не показаться тем дураком, который думает: что ни спрошу, все ладно! и не подумает, что "вопрос" – это все. И дал мне прочитать книгу: В. Н. Мочульский, "Следы народной библии в славянской и древнерусской письменности". Одесса, 1893.
– Человек праведной жизни, – говорил Корнетов, – единогласный отзыв всех его учеников и слушателей его лекций в Сорбонне. И от себя скажу, нежнейшей души, единственный в Париже, говоря словом его любимого Дон-Кихота, – Боже мой, сколько вчерашних друзей готовы тебя, забившегося в угол, копытом пнуть! – единственный в наш предательский век, обладатель Волшебного меча Амадиса и шлема Мамбрина.
В вечер я одолел "Следы народной библии" и другую книгу того же автора "Малороссийские и петербургские повести Гоголя", Од. 1902. Я очень волновался. Я чувствовал, что "юнер" с Емельяновым будет для меня решительным. А скажу по правде, неудачи с Гофманом и Макеевым приводили меня в отчаяние, и передо мной открывался единственный исход – ехать в Испанию; по-испански я не говорю, но в Берлине в унтергрунде меня часто принимали за португальца.