Том 9. Учитель музыки - Алексей Ремизов 22 стр.


* * *

Ночь я спал тревожно: все время я задаю себе вопросы, но вместо ответа мне задают вопросы. И это было мучительно: не успевал я придумать ответ, меня перебивали. Я совсем запутался. Актер Громов, в роли хозяина бистро из "Потопа" без всякого молотка и камня магическим движением разбил всю стеклянную посуду – рюмки, стаканы, графины, блюдечки из-под варенья, бутылки, оставив мне один сифон. А перепуганная кошка нагадила мне на руку. И я проснулся с бодрым чувством: сон означал и к деньгам и славу.

Пожалуй, следовало бы предупредить Емельянова, чтобы не вышло недоразумения. Но Корнетов мне сказал, что предупреждать бесполезно: на письма в Париже отвечать не принято, и как правило – письма пишутся только тогда, когда это нужно пишущему, но не тогда, когда нужно написавшему, ожидающему ответа. Единственный способ – нахрапом: застанешь, хорошо, не застанешь, туркнись и еще раз или, как сказал бы Шипрут из Туниса, "арвуар мэрси".

Спозаранку вышел я по указанному адресу – плану Судока. Адрес был особенно разукрашен: человечка, в котором я узнал себя, подталкивала сзади нелепая задорная фигура – сам Судок, направляя прямо к подъезду, а кругом стрелки и подписи, куда не надо смотреть, чтобы не сбиться – Шрейбер, Шклявер, Оцуп, Зноско-Боровский, Кельберин и с особой подписью "временно": Бахрах. Все эти имена соседей Емельянова я за дорогу выучил наизусть. И опять без всяких консьержек, как к Гофману и Макееву, нашел искомую дверь. Я постучал. И на довольно-таки зверский оклик, – если бы в такую минуту заставили меня написать мое имя, я непременно бы из Полетаева сделал Попаева, – пробормотав про себя, я вошел в комнату.

Несмотря на ранний час, Емельянов был не один. И, кажется, попал я не вовремя: Емельянова рисовал аргентинский художник Билис. Я вошел в самую неподходящую минуту: Билис трудился над самым деликатным, стараясь уловить неуловимое – улыбку. Видимо, оклик сбил всю композицию. Начинать разговор в такую досадную минуту нечего было и думать.

Емельянов смотрел строго и величественно: белый с красным ободком бумажный крест придавал еще большее величие. Африканский доктор потом объяснил мне, что этот орден "морских свинок", означающий рыцарское посвящение, выдан Ивану Андреевичу Козлоку Бахрахом.

Около Билиса сидел молчаливый ирландец Жорж Репей, спутник Билиса, который, как говорится, "держал кисточки"; кисточек у него никаких не было, потому что Билис рисовал углем, а имел он в руках огромный альбом – портреты французских писателей и прочих знаменитостей, украшенные самыми фантастическими орденами.

Мне показалось подозрительным присутствие на таком раннем сеансе знакомых: баснописец В. П. Куковников и африканский доктор. Точно они сговорились? Или подосланы Корнетовым для проверки? Но, может, это случайность? Я поздоровался и присел к столу ближе к Репею.

Куковников что-то тихонько говорил африканскому доктору. Я понял, что разговор медицинский. Африканский доктор, не говоривший тихо, ответил отчетливо:

– Мало кала.

– И эта повторяющаяся "малокала", звуча, как "марокара" прорубала шепот Куковникова.

– В Гересгейме, близ Дюссельдорфа, – громко сказал Куковников, заметив, что я прислушиваюсь, – рабочие нашли на кладбище клык мамонта длиной в сорок метров. Полагают, что клыку 50 000 лет.

– Нормальное кало должно быть маслянистым и парным! – сказал африканский доктор и, обведя унылым взглядом комнату, закурил.

В это время настойчиво постучали. И опять хозяин зверски окликнул. Это была делегация: Андреев и Сосинский пришли просить прочитать в "Кочевье" о Джойсе, о его новом произведении Work in progress". Емельянов знаком показал, что согласен, но что он прочитает о Чехове.

Я воспользовался минутой: Билис уронил уголь и Емельянов нагнулся ловить. И я проговорил мой первый вопрос о "Деле Нансена" –

– "Питать средствами"?

Но к моему несчастью Билис взял другой уголь. И вместо Емельянова мне ответил африканский доктор: по его глубокому убеждению, эта выдача наверное будет тем, что согласится ехать в колонии, и что у него имеются точные сведения, к кому обращаться за справкой.

– Какая самая модная болезнь? – продолжал я заученное, уже обращаясь к доктору.

– Попугаева, – сказал африканский доктор и опять посмотрел уныло, – самая модная, наблюдается она у любителей верховой езды или, как говорится, у трубочистов.

Билис заканчивал. Я понял, что теперь можно. Я поднялся от Репея ближе.

– Почему идет дождь?

– Кора отсырела, – не глядя, коротко ответил Емельянов.

Неожиданность ответа меня обескуражила. Я приходил в совершенное отчаяние: уж никаким Лефевром, а Юрием Дориомедовым, проникшим к недосягаемому Моруа, хотел я быть. И вдруг меня осенило:

– Откуда это у русских имя и отчество, и есть ли еще у какого-нибудь другого народа?

– Справьтесь у Солнцева.

Жорж Репей "складывал кисточки". Емельянов поднялся.

– Как вы работаете! – проговорил я, не слыша своего голоса.

Емельянов разминался и отряхивался.

– Все думают, что мы, ученые, сидим в библиотеках. А на самом деле мы проводим большую часть дня на остановках, дожидаясь автобуса, или "бегаем" по урокам и часами выслушиваем идиотские ответы наших учеников.

Я поспешил заявить, что я не насчет уроков, а от Корнетова.

– Затеяли юнер.

– А вы знаете, – сказал Емельянов, – интервью пишут те, кого интервьюируют. Чего ж вы молчали? У меня всегда на случай заготовлено! – и он взял со стола от Куковникова два листка и подал их мне.

Как я был счастлив! Стало быть, напрасно я голову ломал. Так просто! И мы простились очень нежно.

Я понимаю, прощаются всегда нежнее, чем встречают. И хотя под этой нежностью, Бог знает, какие скрыты пожелания, и я наверное знаю: "черт унес" и "отвязался наконец" – но этого никогда себе не скажешь, и нежные прощальные слова вселяют в душу признательность к человеку.

Я не помню, как я очутился в Булони.

Ничего не говоря, я подал Корнетову мои счастливые листки. Я торжествовал. Начинается новая эра: я – Лефевр. И за судьбу моего "юнёра" нечего беспокоиться. Напиши я сам, и, чего доброго, откажут – Полетаева еще никто не знает! – но когда я скажу, что писал Емельянов, автор свиданий "Возвращения Джимма", или сам Лев Шестов, я уверен, передо мной откроется вся пресса.

Корнетов бегло просмотрел листки и молча вернул их мне:

Математика

"Мать-и-матика, Мать-и-мачиха. Математика моя мачиха. Но мачиха добрая и понимающая. Математика мне не родная, но сродни. И многое она мне объясняет. Особенно значительны и полны намеками на жизнь духа дифференциальные уравнения. Уравнение – это намек на неизвестное в словах известного. Для прозорливого, для понимающего – неизвестное ведомо и знакомо, но для других оно еще не открыто. Шекспир – один из самых великих математиков. Мне всегда казалось, что любовь Гамлета к Офелии выражается уравнением:

Когда я в первый раз прочитал: "Я так люблю тебя, как сорок тысяч братьев любить не могут…" – я был потрясен. Это точное определение доступно лишь гению. Точнее словами сказать невозможно. Также меня поразило определение Жарри: "Бог есть кратчайшее расстояние между нолем и бесконечностью", т. е. между "ничем" и "всем", ибо Бог "все" создал из "ничего". Жарри мне чужд, но у него есть замечательные открытия, напр., где говорится, что "когда вскрыли череп убитого ажана, нашли, что он был набит вчерашними газетами…"

У меня в глазах позеленело. И сквозь зелень я увидел Корнетова, улыбавшегося во все свои ореховые глаза. И по его улыбке вдруг я понял эту "комедию ошибок"! – мне стало ясно, что ни у какого Емельянова я не был, а по обманщицкому плану Судока попал к кому-то… может и к Козлоку? Конечно, к Козлоку: и подпись – "Иван Козлок" и орден Козлока – африканский доктор так прямо и сказал: орден "морской свинки" Бахрах выдал Ивану Алексеевичу Козлоку". И я почувствовал: моя голова, если вскрыть череп, была набита Козлоками, Судоками и планами Судока… слипшимся комком плутни.

А на другом листке без подписи единственная строчка:

"…и не каждый дурак на интервью годится…"

Часть четвертая

Глава первая. Камертон

1. Кран гиппопотама

За недели, какие прожил я в качестве "шомёра" у Корнетова, делая безуспешные попытки к чему-нибудь пристроиться, я присмотрелся к его жизни, и мне бывало не очень весело, и особенно досадно на свою беспомощность: куда уж кому-нибудь помочь, когда сам – из помощи! Я только теперь отчетливо увидел и понял, в каком он отчаянном круге. Если я в настоящее время "шомёр", но я знаю, рано иль поздно, я достану работу, потому что дело мое полезное, все же занятия Корнетова были и есть бесполезные, и человек он ненужный. Знал ли он, что он ненужный, не знаю. Он любил повторять, точно бы в оправдание своего хронически-безработного положения, Гоголевское витийство, что "человек так способен оскотиниться, что даже страшно желать ему жить в безнуждьи и в довольствии". Мысль зернистая, только никак тут не связывается и ничего не оправдывает. Или это очень трудно сказать себе, что ты сам по себе, по своему складу ни к чему, и вот отчего все.

У каждого есть что-нибудь заветное, сопровождающее его до смерти, и часто таким бывают сущие пустяки: ложка, шапочка, брелок, лента… у меня, например, этот мой "похвальный лист", выданный мне в приготовительном классе, и не за какие-нибудь выдающиеся успехи, а за чистописание. И зачем я этот "лист" таскаю с собой? – да будь еще он первой степени, а то ведь второй. Конечно, поправить на первую очень просто, бумага достаточно истрепалась за все мои дороги, да все думается: себя не обманешь и судьбы не переменишь. А если все-таки подделать? И почему судьбу не переменишь? – ведь как часто бывает в жизни: вдруг…

А у Корнетова его камертон. Единственное, что он вывез из России, этот камертон. И этот камертон был тот знак, который отличал его от других, и та заветная вещь – бесполезная, с которой он не расставался на всех путях своей жизни.

Корнетов имел звание учителя музыки, хвастал своим слухом и точностью, вспоминал своего приятеля Слонимского, у которого образцовый слуховой аппарат – "абсолютный слух". Но этот замечательный Слонимский, как я узнал, дирижировал оркестром в Бостоне, а не менее замечательный Корнетов что-то не слышно, чтобы имел уроки, да и инструмента у него никакого не было, один камертон. Да и мудрено: в Берлине или Париже русский учитель музыки – ну, Костанов не в счет, Костанов профессор "ненормальной консерватории!" – а таких "нормальных" тут на каждом углу: учитель.

Дни Корнетова проходили в хозяйстве, чтении и рисовании.

Рисовал Корнетов странное, ни на что непохожее: сам он объяснял эти странности своей близорукостью.

"Когда в 14 лет я надел очки и увидел совершенно другой мир, я понял, что нет никаких постоянных форм, и то, что принято называть "натурой", есть не что иное, как шаблоны, выработанные каким-то средним глазом. Вы понимаете, какая для меня цена вся эта ваша хваленая "красота" с ее гармоническими эпитетами".

Корнетов раскрашивал куклам морды, сумочки и платки – все, на что была мода в Париже. Вот тут-то за раскраской он и открывал свои художественные Америки. Разноцветную пронизанность вещей – это дыхание вещей изображал он елочками, спиралями и крестиками; движение выражалось у него в расчленении, он уверял, что трехногих и многоголовых ему случалось встречать, и неоднократно. И воображаете, какая получалась ерунда. А главное, – ни для кого. И много ли это давало ему? Ведь его случайный заработок держался на добром к нему расположении художников, промышлявших подсобными работами, сам бы он ни по чем не достал и такой работы, просто не сумел бы объясниться или не там бы дожидался, где следует ждать, и всегда было бы: "в следующий раз". Наш известный художественный критик К. С. Перлов подговаривал Корнетова в компанию на железную дорогу переносить тяжести – но какой же Корнетов кабестанщик: если с него три пота спустить, от него ничего не останется; Перлов не чета, а и то зажердел на кабестане и никаких художественных критик не пишет, так только маленькие заметки по антропософии. К лету обещал Сергей Сергеевич интересную работу: чистить змеиные кожи; можно выработать до 20 франков, а называется "таннёр".

"Мне бы ну хоть сколько-нибудь заработать!"

Корнетов так это сказал, точно совестясь, – что и мне стало совестно. Домой он вернулся очень расстроенный: я понимаю, ему хотелось книгу купить, а уж какие там книги! И еще скажу, обыкновенно да и я говорю не так: "заработать", я всегда чувствую мое право, но чтобы совестно – в первый раз слышу. Да, эта "совестная" интонация вырабатывается от хронической бедности и от сознания своей ненужности, как вырабатывается напуганная высматривающая походка: Корнетов ходил наклонно – на левый бок даже в комнате, где не было никаких переходных металлических блях – не угрожали никакие автомобили, и осматриваться нечего было.

И я думал: почему это наши патриотические писатели, добирающиеся до всяких национальных корней, чтобы осмыслить общественные потрясения русской и европейской жизни, почему они? – хотя бы в щелку, заглянули вот сюда, где мы сидим с Корнетовым? – ведь тогда многое бы стало ясным. Нет, одним разбоем и завистью никак не объяснишь, ну, скажите, куда спрятать или как обойти это "совестно", когда бывает человеку совестно не потому, что бы он сделал что-нибудь дурное, а вот как сейчас Корнетов: "мне бы ну хоть сколько-нибудь заработать!"

В нашей квартире вдруг обнаружилось необыкновенное явление: точно не могу сказать после кого это, а наверное никто из нас тут не виноват, а случилось, потому что так надо и иначе не могло быть. В уборной взбесился водопровод: стоит только спустить воду, и такая подымется музыка, такой неистовый клекот со свистом и переливами, и бьет и клокочет и вырывается ужасным кликом, самым поддушным до жути, я заметил, ровно восемь минут, а по грому и встряске без конца. Соседи с шестого этажа стучат – на четыре этажа вверх добирается эта музыка, думают, что мы с Корнетовым безо времени на каком-нибудь "rugissement de lion" забавляемся. И что ни делаем, ничего не помогает. Я и за цепочку легонько дергал, думал, что от срыву, нет. И такое чувство, что от этих китайских брусков, трещотки и львиного рыку весь дом взорвет. Конечно, надо было сейчас же заявить консьержке, но как только собирался Корнетов заявлять, а он предварительно репетировал, заглядывая в словарь, музыка прекращалась. Время проходило, и вдруг опять. Особенно, скажу вам, стеснительно бывало ночью.

Мы готовились к Пасхе. Решено было в четыре руки – все самим. Корнетов знал старинные рецепты, да и я стал припоминать, как это у нас бывало. Но у Корнетова, я это и раньше замечал, необыкновенная во всем поспешность: ему непременно надо загодя все подготовить – соберется ли куда-нибудь вечером, с утра начинает сборы, так и во всех делах. Так и с миндалем вышло.

Дня паски обязательно надо миндаль. И он этот миндаль, обварив, очистил и смолол в понедельник – две глубокие тарелки с верхом. И тогда только хватился, что до пятницы, как класть миндаль в протертый творог, от него и звания не останется: мокрый – заплесневеет, не уберечь. Еще в среду бы, а то в понедельник! А ведь все потому, что надо все загодя, не торопясь – второпях или вдруг Корнетов ни на что не способен, ни сообразить, ни найтись. И вот с этим заблаговременным миндалем под "львиный рык" всю неделю мы и возились: перекладывали с тарелки на тарелку, чтобы как-нибудь до пятницы сохранить.

Тоже загодя, ничего не поделаешь, такая повадка, чуть ли не на Благовещение заказал Корнетов "окорок", ну, не какой-нибудь взаправдашный, это так только для слова: окорок, а просто ветчина, чтобы, как полагается, была на Пасху ветчина со шкуркой, и из этой шкурки потом суп варить, – в России варили гороховый, а в Париже картофельный, протерев. И в Великую субботу нам его принесли: я, как взглянул, и глазами не поверил.

– Посмотрите, – говорю, – Александр Александрович, какой притащили!

Действительно, окорок – на всю неделю, да и приходящих можно угостить, все равно, не убережешь: испортится. А уж какой суп наварим, – вон и косточка. А дух, ровно в колбасной. Наш художественный критик К. С. Перлов читал у Корнетова на Святках свой ответ на новогоднюю анкету в шанхайской газете: "ваше заветное желание" – что не надо ему ни золотых, ни серебряных гор, а пусть его приятель Козлок откроет колбасную, а он заходил бы к нему копченым воздухом подышать; все смеялись, а я ничего смешного не нахожу: потому что дух колбасный все превосходит. И рассуждаем: что это значит – окорок необозримый! – либо сверхъестественное, загодя назнаменованное "львиным рыком", либо демпинг: за такую цену никак невозможно!

Отнес я окорок на кухню. Занялись яйцами. Корнетов, осторожно вынимая из краски яйцо, бережно кладет его на особую бумагу, чтобы было где, не стесняясь, расплываться краске и выходили б на бумаге всякие рожи, не поддающиеся никакому воображению человеческих рук, если даже водить карандашом по бумаге с закрытыми глазами. Он себе яйца красит, а я только вид делаю: у меня в голове окорок.

Нашел я, наконец, предлог, будто тряпку забыл, да на кухню, да тихонько ножом отхватил, так кусочек, и без хлеба, хлеб-то там, где Корнетов, неловко, да не надо и хлеба, хотел и еще, только-только подровнять, и только что наметился, хвать – звонок.

Шофер:

– Ошибка, – говорит, – с окороком, ваш этот! – и подает.

Я очень испугался: думаю, товар испортил, что делать?

– Сейчас, – говорю, – un moment! – да кое-как сало примял, шкурку натянул и загиб такой сделал, как бывает от копченья.

Шофер его в обе руки, наш-то он в одной принес, прощайте!

Корнетов спрашивает: в чем дело?

– Ничего, – говорю, – с окороком ошибка: чужой принесли, а теперь обменяли.

Я думал, это его очень огорчит, но вижу, никакого впечатления; понимаю: не окорок, он и за яйца (куриные) только держится, а в голове у него кулич.

Булонь не Париж, думали отдать в ближайшую булочную, а не берут: нет места; а в другую – далеко, с тестом в трамвае не разъездишься. Наша консьержка Madame Bellegueule предложила у себя: у нее "фур" – углями топит, ей и отдали. По расчетам Корнетова кулич с час уж как готов, а консьержка не приходила. Да и пора в церковь: надо загодя – под Пасху все идут и теснота невозможная. Я собрался было наведаться, а Madame Bellegueule тут как тут – несет, и по лицу ее видно в меру его зеркальности, что дело неладно.

– Два часа в духовке, боюсь, сгорит.

А и гореть-то нечему, одна черная корка, едва лучинка проткнулась, а на лучинке тесто – внутри, стало быть, сырье.

Назад Дальше