– Mon mari… – сказала консьержка, известно, без "мари" никак не обойдешься: высший авторитет, без которого и в ломбарде ничего не примут и который все контракты подписывает, – mon mari говорит, бумаги много наклали.
А то как же, без бумаги?! не бумага, просто духовка никуда, "фур". Пропал кулич. А какой матерьял, сколько труда – час растирали, три часа месили – тридцать желтков, шестнадцать белков, три стакана молока, два фунта сахара, пять фунтов муки.
И помирились на том, что хоть какой самый дешевый по дороге у церкви купим, а из этого сухарики сделаем: придет Козлок – Козлок все съест, да и я помогу – откровенно говоря, для меня даже приятнее сухарики, чем свежий.
И пошли в церковь. И угодили первыми – за шесть-то часов охотников забираться немного найдется. Выбрали местечко сбоку, чтобы потом влезть на скамейку, и все будет видно, и никто не толкнет. А пока что сели дожидаться. Я и вздремнуть успел – с куличом и паской возиться, одно что раз в году! – а соседи спали на оба и со свистулькой, а это значит, в полном расположении и безмятежно, видно, тоже готовились. И как началась служба, думаю, теперь пора лезть: взял я Корнетова за руку под мышку, чтобы подсадить и, должно быть, неловко ухватил, сразу он весь передернулся, но на скамейку поднялся легко. А я за ним.
Пасхальная служба для Корнетова действительно праздник. Все-таки как-никак Корнетов "сердитый", тиран со своими повадками, и все не по нем, все недоволен, а тут хоть бы раз огрызнулся. Никогда еще такой толкучки не бывало, прут ни на какую стать. И жара, как в аллюминиевой корзине Пиккара. И если бы не Пасха, трудно себе представить, чтобы выдержать такой жаркий час. Язык высох, в горле першит, облизываешься, а не помогает.
Кончилась заутреня, пошел народ христосоваться, мы и спустились со скамейки. Думали дождаться обедни и после Евангелия, а уж дышать нечем, и пришлось повернуть на выход.
А как по воздуху прошлись, отдышались, забрали кулич и с куличом подвигаемся. А уж так распарились, пешком возвращаться нечего и думать. На углу стоят такси. Очень обрадовались: шофер русский и тоже из Булони. Ехать нам будет спокойно, на Молитор крюку не даст. Такси с дребезгом, сразу видно, только что на ночь, да как-нибудь доедем.
– Мосье, – говорит шофер Корнетову, – закройте окошко: вам дуть будет.
Окно – к шоферу: одна половина открыта. Корнетов подергал – прикроет, да что-то не так – и опять спустится. А ветер в грудь так и содит. Постойте, я понажал, чтобы покрепче, да вверх как садану, стекло и треснуло.
И без того дребезг да еще и осколки кусками отваливаются. Так шоферу прямо на шею. А шофер хоть бы раз обернулся. Дорога показалась долгая – я все за осколками следил. И наконец-то приехали. Стали расплачиваться.
– А как, мосье, насчет стекла?
И такую заломил цену, я и погорячился.
– Это, – говорю, – вы обязаны были окно закрыть.
– А вы не обязаны были стекло разбивать.
А Корнетов толкает:
– Пасха!
И заплатили.
– Уверен, – говорю, – стекло было треснуто; видит, дураки обрадовались, и захотел воспользоваться, не слушать бы: пускай сам закрывает.
Выпили мы чаю, съели по кусочку паски – удалась паска, и где миндаль, где творог, не различишь, а легка, как мороженое. Да Корнетов предостерегает: на ночь наедаться не следует.
* * *
У Корнетова двое штанов: парижские просиженные, бессменные, если не прикрыться "египетским таблие" (фартук), названным за клетчатый рисунок "египетским", у постороннего глаза разбегаются; и другие, берлинские парадные – восьмой год, а складка наутюжена, как новенькие, а надеваются в большие праздники да если случится в концерт. По случаю Пасхи в берлинских сбегал Корнетов за газетами. Сидит, в Алданова уткнулся. А я зверем: стекло в голове, и кто еще знает, не придется ли еще платить за ошибочный окорок, ведь два куска отхватил!
Никогда не было такой весны, такой зеленой, и тепло. Ходили к Пасхальной вечерне. А на Шанзелизе прямо лето. Со цветами возвращались домой.
А уж Козлок щерится у калитки с такой вот троицкой веткой. Яэтого Козлока после моего злосчастного "юнера" и в какой угодно толпе и без света ни с каким Сушиловым не спутаю.
Первый – Козлок. А за Козлоком кто цветов, кто яйцо, кто ветку. И кого только не было: обсели стол, как у справочника на почте.
Музыки у Корнетова никакой. Камертон не считается. В соседнем доме на пятом этаже заводят по вечерам граммофон – с открытым окном слышно. Но хоть ночь и теплая, да не летняя, да и неудобно – и как ни дирижирует Корнетов, все-таки прорвет, и заговорят в три голоса, не порядок. Я воспользовался нашей сверхъестественной музыкой: я тихонько выходил и спускал воду.
Корнетов рассказывал о всяких новых диковинных инструментах, лукаво намекая, что и эта музыка, а она, как нарочно, гремела и урчала всеми своими китайскими брусками, трещотками и львиным рыком, эта наша музыка не случайное явление, не водопад, не мельница и не отдушина, а организованное, а называется "robinet de l’hippopotame". И даже те, кто, не обознавшись, на водопровод подумал, поверили, слушали и удивлялись.
И как всегда, заговорив о музыке, Корнетов помянул того знаменитого Слонимского, который, облетев со своим антильским оркестром Америку, летит в кабинке III-го класса в Париж. А от Слонимского разговор пошел вообще о знаменитостях – неисчерпаемая тема для незнаменитостей, и любимая.
Я присутствовал, и не однажды, на вечерах, посвященных Шаляпину, Рахманинову, Стравинскому, Горовицу: с какой страстностью и восхищением рассказывалось о их успехе, и это было совершенно бескорыстно и с тем преувеличением, с каким только мать рассказывает о своих детях.
А Козлок и вправду под "кран-гиппопотама" – вот как называется в воображении Корнетова наша сверхъестественная музыка! – молчком все сухарики подъел и мне ничего не попало. А "залесный аптекарь" Судок и куличные крошки подлизнул – чисто, как кипятком вымыто.
Я заметил, обыкновенно разговор в Париже непременно переходит к запеву: "а помните, как…", но у Корнетова я не слыхал, чтобы говорилось о "прекрасном невозвратном". Темой всегда был сегодняшний день. Надо было ожидать, что и на этот раз будет, как всегда.
Я сосчитал, вместе с нами семнадцать. Из постоянных не было неизменного Балдахала. О Балдахале и заговорили.
Балдахал устроился и не в каком-нибудь Судане на сладкое крокодилье мясо, среднее между рыбой и курицей, а здесь в Париже: Балдахал занял такое место, о котором никто не мог и мечтать – Балдахал "дегустатор".
– Если великие художники, – сказал Козлок, – Шекспир рождается один в столетие, дегустатор родится в два с половиной. И никому неизвестно, какие способности болтаются у каждого из нас между зубами. Дегустатору пить не надо: возьмет на язык и скажет, что и какого года. Но слава Шекспира бесконечна, а языковая способность дегустатора кратка, как жизнь: вдруг отшибает, как память. И как Бетховен оглох, Гомер ослеп, так и Балдахал обезвкусит, и тогда мы его увидим снова среди нас за этим столом.
Балдахал – историк-педагог, в Париже устроился гарсоном при лаборатории, уволенный за сокращением из лаборатории, ходил продавать чулки, но с чулками дело не пошло и поступил он "кавистом" – чистить и таскать бочки. Товарищи попались веселые. Рассказывать о "русском стиле" дело пропащее, Балдахал рассказал о своем чудесном явлении: у Балдахала, как известно, по утрам встает где-то в пищеводе вроде штопора. Всем это очень понравилось, и Балдахал превратился в Тирбушона, а с этого и началось его счастье. Из сочувствия стали его подпаивать, а подпивши, да еще по-французски, Балдахал так о своем штопоре рассказывал, все со смеху помирали. А только замечают, что Тирбушон на хорошее падок и нипочем не обманешь: с глотка обнаружит. Старший "копэн" донес "патрону", что есть такой "рюс": все сорта и всякий год скажет. Но старого "бонзу" не проведешь, наперед решил над этим рюс сделать "бляг": пригласил его к себе и велел подать под видом "Бордо" не то что "rouge ordinaire", а самого "Aramon". Но шутка не удалась, даже и на язык не взял, по запаху догадался. И стал вдруг из Тирбушона Monsieur Baldas, дегустатор. А цена его языку независима ни от каких фондовых котировок и не сегодня-завтра сверх всяких наград получит он звание "conseiller honoraire du commerce" за интернациональное сближение с другими народами, вот и говорите, что судьбу не переделаешь! но и нет ничего странного, что и водиться ему с Корнетовым теперь не пристало.
Сочинил ли Козлок эту историю о Тирбушоне, приписав ему способности Санчо Панса, ни у кого даже вопроса не поднималось: ведь так всем хотелось чего-нибудь удивительного, какого-нибудь чудесного превращения, обхода не обходимой судьбы – ни у кого не было никакой надежды не то что вылезти в люди, а хоть как-нибудь удержаться в том хроническом пропаде, в котором кто из нас не побирается.
Тирбушон толкнул на рассуждения о самом выгодном "метьэ". С языка перешли к носу. Кто-то вычитал в газетах, что какая-то Mlle Monduel – "olfactrice": нюхательница духов получает за свой нос 200 000 франков. По общему признанию "абсолютный нюх" встречается еще реже и ценится выше абсолютного языка дегустатора.
– Острое обоняние заменяет глаза, – сказал баснописец Куковников, – слепые крысы носом различают, как через микроскоп.
И каждый из нас невольно потягивал носом, но из табаку, цветов и того особенного пасхального запаха ничего не вынюхивалось, а виделось все то же: стол в цветах, блюдо из-под паски, съеденной без остатка, пустая жестяная коробка из-под сухариков, блестящая тарелка без единой крошки, и канареечные чашки, штук десять, но без окурков – Корнетов не любит, когда окурки кладут на блюдечко, для чего есть пепельницы – устричные раковины, и удобно и моются легко.
Козлок, не чувствующий в себе никаких выдающихся способностей: ни носа, ни языка, ни уха, но страстное желание стать "порядочным человеком", заявил, что он готов за 500 франков съесть дохлую крысу, но художественный критик Перлов соглашался и за 200.
И разгоряченный разговором – ведь есть же на свете и талант и удача, а не только одна ненужность без срока! – не проронивший ни слова Ростик Гофман, прощаясь, попросил Корнетова указать руководство:
– Как добывать золото и о способах промывки, или какой-нибудь учебник.
Золотом, залежи которого хранились в кладовых Banque de France и не требовали никакой промывки, кончился пасхальный весенний вечер.
* * *
Я мечтал поступить в "кав" (винный погреб) и сделаться дегустатором. Тирбушон ничего не подозревал о своем чудодейственном языке, и кто знает, может, мой и потоньше. Я уже видел себя дегустатором. И пусть год я буду владеть моим языком, но за этот год я достану столько, сколько во всю жизнь не заработаю. И что можно заработать? Или какие средства может дать "честный" труд? Скотскую жизнь и только. Но разве можно помириться со скотскою жизнью? Когда на глазах идет широкая жизнь: что хотят, то и делают. И какой-нибудь государственный деятель, правящий этими скотами, едет отдыхать в кругосветное путешествие. Я еще не встречал, чтобы от "честного" труда человек благоденствовал, жил по-человечески, я всегда видел, что это человеческое достигается либо дегустаторством либо разбоем…
……лестница крутая
меня вела на башню; с высоты
мне виделась Москва, что муравейник;
внизу народ на площади кипел
и на меня указывал со смехом…
Я думал рассказать Корнетову мой пушкинский сон, и не попытать ли нам обоим счастья на язык или на нос, но Корнетов был в таком жалком виде, у меня язык не повернулся.
Вчерашний день я не слышал от него никакой жалобы, а сегодня – больно: не может поднять руки. И я сразу понял: конечно, когда я подсаживал его на скамейку лезть, что-нибудь неловко и сделал.
Компресс в таких случаях никогда не мешает. И целый день Корнетов просидел с компрессом. А я уж на задних лапах хожу, боюсь потревожить и, точно нарочно, все задеваю. Чувствую себя виноватым: какую беду наделал. И всегда вот я так, я только теперь понял всю вредительную мою природу. Компрессы я менял добросовестно, а руке не легче.
Корнетова угнетало еще и то, что он не может пройти в церковь – на единственные пасхальные службы любимых распевов; и чем все кончится? Очень это было тяжело слушать. Тут-то я и вспомнил вернейшее средство и стал уверять Корнетова, что рука непременно поправится, и хоть на "отдание", а он пойдет в церковь. А вспомнил я – есть такая "шестовская" мазь – философ Лев Шестов советовал баснописцу Куковникову прибегать во всех случаях, как простудных, равно и общего недомогания, а называется "sloan", на этикетке Ничше с невозможнейшими усами, а дух – "муравлиный спирт".
На ночь я этим самым муравьиным слоном руку ему и натер, у самого слезы бегут – такая крепь, забинтовал потуже и уложил спать. Я так был уверен, что Ничше за ночь всю боль выгонит. А между тем, вижу, что Корнетов спать не собирается, а настроился привидения видеть. Сам он мне недавно читал и теперь, глядя на него, я вспомнил:
"Привидения являются только больным, но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе, как больным, а не то, что их нет самих по себе. Привидения – клочки и отрывки других миров, здоровому человеку их незачем видеть, здоровый человек есть наиболее земной человек, должен жить одною здешнею жизнью для полноты и порядка, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше".
И всю ночь Корнетов ни на минуту не заснул, но показывались ли ему "клочки и отрывки", не знаю, ничего я не знаю: вывих или кость треснула? или еще что бывает, если подсадить человека, ухватя под мышку?
Днем пришел африканский доктор. Вид у него свирепый, голос на самую большую залу Плейель: но никогда не пугает: никакого вывиха, кость в целости, но ни к чему было и компрессы, да еще и одеколоном смачивать.
– Фиброзная ткань порвана, – сказал африканский доктор, – единственное средство – массаж.
А как тут массировать, когда вся рука сожжена – а все это от "шестовской" мази, едучая, от нее! – вот и волдыри, ясно, ожог. Только и можно что вокруг. Африканский доктор так и начал вокруг. И вижу, полегче стало.
Но тут опять неожиданность. И неужто все это дело рук "гиппопотама"? Madame Bellegueule принесла квитанцию платить "тэрм". Контракт на год – за последний "тэрм" идет "гаранти" – залог, и остается только за воду и "шоффаж". Но, оказывается, за "шоффаж" (отопление) два счета: один, как полагается, за последние три месяца, а другой – неожиданный – и когда же, наконец, все эти неожиданности, без которых не обходится ни один "тэрм", ни один переезд, ни один шаг на чужой земле, перестанут пугать, а все будет предвиденно или не так, ко всему, и не к такому еще будешь готов? – и этот неожиданный счет – отопление за всю зиму – называется "сольд". Кто думает, что "сольд" – дешевка, распродажа остатков, тот глубоко ошибается: бывает "сольд" совсем недешевый. В доме 12 квартир, а занято 4, хозяин и разложил уголь на четырех.
– Ну не разбойник ли, – говорю, – и за что? За отопление пустых квартир?!
Африканский доктор советовал не платить. А я это очень хорошо знаю, проще нет ничего, как советовать. А главное, кажется, что доброе дело делаешь. И если по-рассмотреть все эти наши добродетели, пожалуй, от добра только имя останется. Ну как же не платить: в контракте говорится, что "шоффаж" столько, сколько выйдет угля… Я бы и не сказал Корнетову, чтобы не беспокоить его, да нет у меня ничего. И заплатили.
И мне этот "сольд", как тогда под Пасху стекло.
Африканский доктор массировал каждый день. И к субботе никакой "фибры": рука, как была. И Корнетов на Отдание пошел в церковь – хоть в последний раз, а услышит пасхальное. А я к жерану. Я заявил, что в июле Корнетов переедет – контракт кончился; а о разбойничьем "сольде" ни слова, как будто так и полагается. Будь это свой, пошумел бы, и не раз и не такие бывали у меня всякие перелицовки, а тут, совершенно откровенно скажу, побоялся.
Африканский доктор обратил внимание на нашу сверхъестественную музыку, что даром она нам не пройдет. Он заметил, что каждый раз, как подымается "львиный рык", водяной счетчик усиленно работает, и "даже неестественно". Но ведь это вторую неделю – вот еще неожиданность! И я признался, что никакого "гиппопотама" у нас нет, его выдумал Корнетов для развлечения, ведь у Корнетова один-единственный камертон и никакой музыки, а что все это совершается в уборной – вторую неделю!
Покончив с "фиброй", африканский доктор принялся за поиски в трубах какой-то "ненаходимой дырки" – свища, от которого, по его мнению, и начинался "антильский концерт". И немало провозившись с трубами, повертывая и закручивая краны, подвинчивая и отвинчивая винты в резервуаре и даже зачем-то в раковине, спустил, наконец, воду – и к великому нашему изумлению вода простучала в трубе по-человечески – наш "гиппопотам" пропал.
На Красную горку мы проснулись, как выпаренные – конец напастям! – и какими глазами посмотрели мы на мир Божий – а этот мир, и Бог его знает, почему был, как всегда, прекрасен в своей вопиющей нестройности, стройный переменами, никогда не наскучивающими; загадками, никогда не разгадываемыми; мыслью, всегда беспокойной; желаниями неутомимыми и жестоким, потому что безразличным, но и не безразличным человеческим сердцем.
На Красную горку Козлок женился. Мы были на свадьбе. А после венчанья у Козлока. И тут произошло, – могу удостоверить, что залесный аптекарь Судок совсем ни при чем, – квартира крохотная, Козлок сговорился с соседями, в двух квартирах и решено было гостей принимать, и фотограф снял группу "новобрачный в кругу друзей" да не в Козлоковой, а в соседней квартире, и вместо Козлока наш художественный критик Перлов стоит, а за молодую – Медведка, даже незнакомая Козлока.