На улице, как всегда в воскресенье, около рынка народ и у торговцев на тротуарах, где "поют", зазывая покупателей, рекламные "шантеры", много любопытных кольцом друг за другом, как на крючке. Да и утро было свежее и ясное – зрелое, как на лотках виноград: соблазн и лакомство парижской осы. Корнетов вышел на площадку – все равно скоро соскакивать – и, когда процессия поравнялась с трамваем, снял шляпу и, вглядываясь, так и остался со шляпой в руках! – в "шеф-де-серемони", выступавшем с булавою, он узнал бывшего своего соседа писателя и переводчика мосье Дора.
Так вот чем кончилась таинственная поездка в Сирию! И все слухи – "застрял в дельте", объясняющие двухлетнее молчание соседа, только знак о необычайном превращении и неизбежном конце".
А как достойно Дора исполнял свою новую роль крокмора: в его медлительности было столько значения, а в выражении усталых глаз, перечитавших столько книг мельчайшей печати – и эти его переводы бесчисленных страниц! – столько безусловной судьбы и смиренного покорства. И разве когда-нибудь мог он подумать стать вождем последнего поезда человека? Перед ним расступались, останавливались автомобили, прохожие снимали шляпы.
– Мосье Дора вас ли я вижу? – крикнул Корнетов.
И показалось, Дора вскинул глаза… нет, Корнетов не ошибся: это был сосед – и то же самое неизменное выражение, с каким рассказывал он о литературных новинках – о Мориаке, Жироду, Сэлине, Монтерлане или о каких-нибудь морских деликатесах – о "крашу", "петонклях", "куто", "палюрдах", сопровождая восхитительным "délicieux", "épatant" и даже высоким "fameux". Но только на мгновенье – и опять глаза его устремились туда – на эти рельсы, катящиеся к вечному, немому "терминюсу", и никакого внимания по сторонам, да и не к лицу ему, олицетворяющему и слепую – здесь, и зоркую – там судьбу.
Если бы не отмененные воскресенья. Корнетов рассказал бы "всему Парижу" о своей необыкновенной встрече, и на несколько дней мосье Дора, шеф-де-серемони, а вовсе не съеденный нильскими крокодилами, был бы темой для разговора.
Дома Корнетова ждала большая неприятность: сквозняком хлопнуло дверью, и дверное граненое стекло точно кулаком кто звезданул, но не упало, но и тронуть страшно: упадет.
* * *
Когда я пришел вечером в понедельник, я застал Корнетова в большом волнении: как вынуть стекло, чтобы не обрезаться? Хоть я и не стекольщик, но в моем теперешнем "метье" – я маляр, а наше "малярное дело, хитрее и лукавее его нет", мы и со стеклом свычны. И я, не уронив и осколочка на пол, вынул стекло по кускам.
Куски оказались самой затейливой формы.
Корнетов вдруг оживился:
– Меч Амадиса! – показал он на самый изогнутый и зазубренный.
– Меч… но какой Амадис? Корнетов с упреком посмотрел на меня:
– Мечта Дон-Кихота.
А ведь мне и в голову не пришло про Дон-Кихота. И жалко выбрасывать. Да и невозможно: такое стекло заметно – "карро де катедраль!" – непременно узнает консьержка, а заменить нечем.
И немедленно были вылиты девять хрустальных мечей: куски разбитого стекла, разложенные по столу, перевиты серебряной ниткой, место клинка – серебро из-под чаю "лион", а сверх – бледно-синей бумагой и на наклеенном белом подпись: "меч Амадиса Дон-Кихот".
Так и совсем по пустяшному случаю в Париже появилось девять рыцарей пламенного меча. И хотя "журналь офисиель" об этом никак не обмолвится, "весь Париж" только и будет говорить, что о рыцарях, пока и такое, ничем не гасимое пламя, вздутое автором Дон-Кихота, не погасит какой-нибудь пустяковый случай: исчезнувший турецкий офицер с похабными усами.
В рыцари попал сосед Курятников и, конечно, профессор математики Сушилов, который, по обыкновению, обиделся. А про себя скажу, Корнетов и мне меч предлагал, но я отказался: уж очень мне памятно происхождение, не могу всурьез принять, а на высокое звание "литейщика" я согласен: была и моя работа, ведь одному Корнетову со стеклом никак не управиться – все б себе пальцы изрезал.
В качестве "литейщика" я ходил к Сушилову объясняться. Я ни слова не упомянул о ветре, который такую беду наделал – стекло дорогое! я только сказал, что если бы это был простой кусок стекла, и вместо ордюра попавший на стол к профессору, было бы обидно, но граненое стекло – "карро де катедраль", перевитое серебряной ниткой, и серебряный клинок, да ведь это конструктивная работа! – и где угодно можно повесить на стену вместо примелькавшихся цветов и лишенных всякой изобретательности натюрмотов, и притом подпись, которая и простое стекло скрасит: "профессору Сушилову меч Амадиса. Дон-Кихот".
И не столько моим словом, а чувством моих слов, я убедил: при мне Сушилов и на стенку повесил свой "пламенный меч" рядом с другим Корнетовским подарком необыкновенным натюрмортом – "Рыба – в туфле".
2. Письмо Достоевскому
"Поэты, эти огни, излетающие из сердца народа, вестники его сил", говорят больше, чем народ, из которого они вышли, больше той земли, на которой они родились, и их голос – глас "самосознающей природы". Из Толстого и Достоевского узнаешь о самой завязи "живой жизни" – как строится она на земле, о чем люди живы: и какая несхожесть! но и самое противоположное – правда жизни. И больше, чем для истории литературы, а для истории человеческого самосознания важна каждая их строчка. Но разве не любопытны их корреспонденты – уж одним обращением своим заявляющие о своем полном одиночестве среди живых, живущих на земле без оглядки. Автор письма Достоевскому, один из самых смирнейших, кого я встречал в Париже за эти годы, по профессии он… теперь устроился: разносит творог, масло; а может и настоящие сливки, от какой-то русской фермы в Париже.
– – – –
С болью и горечью пишу я эти строки – пропащие, потому что за ними ничего не вижу. А ведь это очень горько и больно, когда впереди – ничего. Я так себе и говорю: жизнь моя пропащая… "От страдания ведь убежал! Было указание – отверг указание, был путь очищения – поворотил налево кругом". Эти слова ваши, Федор Михайлович, жестокий приговор, много они объясняют и для многих: я только тут ясно понял, что такое возмездие. Но к себе я никак не могу применить его. И то, что я очутился за границей, оторван от России, живу "под покровительством Божьим", как дикий зверь, но с газом, электричеством, лифтом, свободно, не отбывая никаких повинностей, никому не отдаю отчет в своих мыслях, что хочу, то и думаю: все это нисколько не меняет моей судьбы. Я ни от чего не убежал – мне и очищаться-то нечего: ведь моей прошлой жизни в России, как и теперешней, едва ли бы кто позавидовал! Никогда никакого страдания я не боялся – "хотя бы оно было бесчисленно". Но всегда я был малодушный и нетерпеливый: со скрежетом и отчаянием переношу физическую боль и мучаюсь от зябкости. Малокровие ли мое и мои нервы – мои рефлексы? ко мне и прикоснуться нельзя, привскочу, и на стук всполошусь до дрожи, а в несчастных случаях – в столбняке, я как дурак, со мной пропадешь. И что еще ужасно – моя неизгладимая зрительная память: посмотрю – и уж никогда не забуду ни человеческих страданий, ни молчаливо плачущей беды животных. И вот в таких-то путах, кроме всего, и нищета забивает – а самое горькое, я это чувствую, что дух борьбы покинул меня, и вылезти на свет Божий нет у меня никакой надежды. А как мне хочется тихих минут, непрерывных, запишу хоть эти мои мысли – о моем пропаде. И еще я люблю вслух читать книги… И не из одних только книг, а и по себе знаю: есть боль жизни, и без этой боли нет жизни, это что-то вроде музыки; и еще есть радость жизни, и без этой радости нет жизни, это – любовь; а есть еще и обрадоиванность и без этой обрадованности неполна жизнь – это те вдруг слезы, но не горечи, а любви, "когда ангелы Божий радуются на небесах", это то кроткое прощение большого человеческого сердца, когда на мой вопрос: "простится ли мне?" – я слышу ответ: "и не вспомянется!", это тот властный подымающий голос, прозвучавший однажды человеку в его последнем пропаде: "возстань и гряди!" Вот круг моего чувства к жизни, которая непременно боль и непременно радость и, как особый дар, обрадованность. И вот остается мне на мою последнюю долю – одна только боль…
Рассматривая в иллюстрированных приложениях портреты знаменитостей, я как-то подумал: какой это секрет в их лицах – черты какие делают их знаменитостями? И сравнил себя. И еще подумал: но ведь все эти знаменитости, как толкачики, и век их – предвечерний луч, и все-таки – и опять сравнил с собой. Нет, я никогда не попаду в их, хоть и однодневную, но громкую галерею. Разве чего-нибудь сделать для "хроники"? – но для этого прежде всего и обязательно "действие", а я только и хочу, чтобы меня не трогали, мне труден каждый шаг, каждое слово, трудно нагнуться, меня не соблазнила бы находка, хоть я и с остервенением мечтаю найти, ну не миллион… мне трудно ответить на "здравствуйте" даже как сегодня, когда такой пасмурный успокаивающий день. Для "хроники" я никак не матерьял и газеты на мне никогда не разживутся. Такой уж я есть и ничего тут не поделаешь. Но у меня ни к кому зависти и никогда я не метил в знаменитости, я только приглядывался и, странно сказать, почему – да просто чтобы не походить на самого себя. И никто не виноват в моем пропаде. И вообще, отыскивать виновных в своей участи дело бесполезное. А просто я таким зародился.
Родился я богатым, но только богатым взглянул я на мир, тем дело и кончилось. И когда моя нога коснулась земли, сразу и попал в круг бедных, и навсегда. С детства я был незамечаемый. Но это тоже произошло не сразу. Сначала говорили о моем счастье – я родился "в сорочке", и хотя известно было, что акушерка украла эту "сорочку", я оставался и без доказательств особенный, отмеченный. В моей ранней памяти много лиц – много рук, по которым я хлопаю моей рукой "на счастье": я приносил людям счастье – от меня шла удача и успех в задуманных делах. И почему-то вдруг меня забыли: или я потерял мой счастливый дар, и это заметили и перестали доверять мне. И больше я не помню никаких протянутых рук за моей рукой. Я не знал почему так произошло, и никто мне про это не говорил. Но во мне кипело. Не помню, что меня такое обидело, какой это был последний толчок, но я решил все мое сжечь. Из кубиков я сделал печку, в эту печку положил всякого сору и поджег. Поджег – и не убежал. Дети обыкновенно подожгут и сейчас же бежать, я недавно вечером видел тут у нас на пустыре, где щебень и растет репей – земля "продается", на моих глазах подожгли и бросились кто куда – все такие лет по двенадцати, как у вас рассказано в "Карамазовых". А мне и пяти не было. Печка моя хорошо загорелась и, следя за огнем, я не чувствовал никакого страха, я только из-чувствовал из самых глубей моего всполохнутого сердца, как с занявшимся пламенем тает моя обида – какая-то первородная обида, еще не сказавшаяся во мне словом. Огонь заметили вовремя, печку погасили, но меня не наказали, мне только сказано было, что "с огнем нельзя играть". И с этих пор я забросил все мои игрушки. А свою заброшенность я сознал позже.
Мне было шесть лет. Как-то летом, в пасмурный вечер, я забрался под террасу – дом, где мы жили, стоял на окраине города – под этой террасой сложены были доски. И там в темноте, в теплой сырости, я вдруг все понял и вышел, точно похоронив что-то. Меня никто не видел, только наша дворовая собака, она проходила мимо террасы, спокойно помахивая хвостом, и мне показалось, одобрила меня. Я вышел на свет другим: там, сидя в темноте, я поклялся вернуть свое счастье. Я вышел затаившимся, настороже.
А ничего не изменилось, хуже того, я вскоре заметил, что на мне лежит печать "недоверия". Точно за то мое счастье, которое вдруг изменило, перестали мне верить… За все время моего детства я вспоминаю единственного человека, который ко мне отнесся не как все. К матери приезжала ее знакомая, бывшая гувернантка. В ее приезд весь дом для меня освещался: почему-то из всех детей она выбрала меня и всегда со мной занималась, расспрашивала о книгах, которые я читал без разбору. Я и книги-то стал читать не от пытливости, а чтобы как-то выделиться – переделаться – стать не самим собой – и, став другим, обратить на себя внимание. Недоверие ко мне меня мучило. С этой Бертой Адольфовной, как мне казалось, доверявшей мне, связано у меня представление и до сих пор оно живо, как о чем-то стеклянно-блестящем, точно эта бесцветная немка, всегда одетая скромно, была увешана стекляшками и гарусом, и все на ней стеклянно звенело до ее слов с неверным произношением и нерусскими оборотами. И после ее посещения я ходил, как поднятый, я повторял немецкие слова, но воображал я себя французом, нашим классным надзирателем, необыкновенно живым и всегда веселым, и я, совсем невеселый по моей природе и никак не живой, а чересчур медленный, подписывался на своих тетрадях по-французски, потом буду себя воображать англичанином.
Я теперь понимаю, эти превращения мои были лазейкой – чтобы только не походить на себя. Учился я хорошо. Да иначе и не могло быть, ведь в этом было единственное мое спасение. Но меня прямо ошеломило, когда на первую мою университетскую работу о хитиновой пластинке у какой-то инфузории мне ничего не нашли другого сказать, как убийственное для меня: "неужто это вы написали?" И еще один случай: я обыкновенно часами читал себе вслух и научился читать громко и отчетливо и однажды выступил на вечере – чтение мое понравилось. И знаете, что я услышал? – "вот неожиданно, сказал один из устроителей, какая у вас дикция!" Но почему ж неожиданно? Я и раньше стеснялся себя, а тут просто возненавидел. "Что же это такое, думал я, отчего мне никто не верит? Что мне сделать, чтобы я был, как все? Ведь нельзя же ходить среди людей с такой Каиновой печатью!" И я старался перенять у других, которых принимали всурьез, их манеры, их голос и даже их мысли, чтобы только, скрыв себя, на их плечах, бесспорных и признанных, выбраться в люди. А кроме вреда ничего не получилось: свое я загнал так, что и при желании-то трудно было его отыскать, а чужое меня запутало. Я говорил – и не верил моим словам с чужих слов, я встревался – и не верил этим моим фальшивым подражаниям. И если мне когда-то не доверяли, теперь я сам себе не верил. Так замкнулся круг. И в эту отчаянную полосу моей жизни я сделал непоправимые ошибки, за которые мало что стыжусь, но и до последнего дня несу кару. И я понимаю: то, что есть – к чему пришло в конце концов, тому и должно было быть.
А как прекрасен мир со всеми его "ошибками", за которые, вы правы, человека нельзя винить – да, можно винить только самого себя и отвечать перед самим собой! – как богата жизнь с ее болью, с ее радостью и обрадованностью. "Только бедный человек, говорите вы, может знать, как плох человек…", но позвольте мне добавить: "и как хорош человек!" и это я готов повторять тысячу раз. Ну, сами посудите, можно ли было вынести жизнь простым смертным в России в годы военного коммунизма, если бы люди не помогали друг другу? И это я говорю из живой жизни. Я никакой "революционер", но когда я читал, как бросали бомбы, у меня сердце загоралось. Я и сам не знал, что только с революции я вздохнул, точно стена рухнула. Но судьбы моей это не изменило, а пожалуй, еще яснее стало мне мое самое глубокое – моя роковая запутанность, результат долгой работы, только бы не быть самим собой, та путаница, за которую я отвечаю всю жизнь. И как это трудно и больно отвечать, когда все сознаешь и нельзя вернуть! Еще в Москве я начал писать. Мои рассказы не хуже других. Но у многих из нас или нет ничего за душой или очень бедно, и часто вместо "потока мыслей" бесстрастный "поток слов". Конечно, кто еще, как вы, не нарушая приличий, с откровенностью до бесстыдства, сумел всего себя выложить со всей своей тайной! Но у второго круга писателей, про нас и говорить нечего, при ограниченном зрении, слухе, чувстве и памяти совсем нет и смелости, чтобы взять и бухнуть всю подноготную, пусть хоть крупицу. Напротив, все, чтобы скрыть и эту крупицу: и для этого – и "поток слов" и внешние прискучившие события. Литературные произведения в большей части своей и есть набор таких искусно-расшитых скрывающих покровов, нелегко и догадаться, что именно закутано, какая "ошибка" или какой грех или какая страсть в навязчивой ли мысли или в неизбывном желании, то самое настоящее – самое живое – из "ошибочного" мира. И я думаю, в то первое, когда откроется что-то за нашим чувственно-временным миром, там – в великой пустоте, в этой "пауковой" бане человек чувствует себя до такой степени бедным без слов и искусственно оплетающих мыслей, которые скрывают самое главное и простое, чем он жил – мучился и радовался на земле. И если суждены встречи и в этой пустоте – на "том" свете, как должно быть редко кто друг друга узнает.
И я, разве я смею рассказать, а если и посмел бы, то сумею ли рассказать – а это оттуда, из той полосы жизни, когда я перестал верить себе…
Я вижу человеческую душу в ее физическом состоянии, застигнутом, остановившемся во времени: я вижу человека – видали ли вы таких, идет неуверенно, в сущности, без всякого права на существование, а живя на положении дикого зверя, как-то ухитряющегося быть на земле среди высчитывающих свой бюджет, сам без всякого бюджета, хронический "шомер", "лишенец", и не по декрету, а что еще жесточе, по своему какому-то первородному существу ненужного и неподходящего, идет и все губами как будто от спазмы слюну глотает, смиренно уступающий дорогу и готовый всегда первый с вами раскланяться, и не потому, что хочет, а потому что не может иначе, да и нельзя иначе, готовый на все унижения, именно унижения – и ничего-то, ничего не поделаешь! Так это я самый и есть. И вдруг оказывается – получаю в подарок хрустальный меч: я "рыцарь пламенного меча!"
А знаете, на чем бы я душу отвел – знаю, желание мое невозможное и никак не исполнимое. Но это мое чувство, как тогда, как я задумал сжечь все… Больше всего не выношу я "легкости", той самодовольной легкости, которую я всю жизнь домогался усвоить себе… а ведь без этой легкости, куда ни пойдешь, не обойдешься. Так вот бы я и прошелся по мюзик-холлам, дансингам, ночным кабакам, – по всем этим танцулькам, где так легко веселиться и в руках у меня – не хлеб, там не нуждаются, а только бомбы!
Что ж, если никакие революции ничего не изменили и нет никакой надежды изменить человека, вы правы, для его же пользы – вернуть его в лоно и очистить воздух: ведь не только от гнусности и подлости человеческой и всякой путаницы, добавлю и за себя, но и от пустой самодовольной легкости "дышать нечем".