Бабье лето - Юрий Слёзкин 12 стр.


Но когда через несколько дней после объяснения с фон Клабэном он получил письмо от Анастасии Юрьевны и прочел его, то почувствовал, что теряет под ногами почву, что все то, что раньше казалось ему ясным, теперь стало темно и запутано.

- Черт, черт, черт,- твердил он, шагая то по двору, то по дому и нигде не умея найти себе места,- черт, черт!

XXXII

Анастасия Юрьевна писала ему, что любит его, что он один, ради которого она хочет жить, что только его любовь может спасти ее. Она писала, что при одной мысли о том, что они могут больше не увидеться, она плачет и готова бежать к нему, если бы только ей позволило здоровье. Но теперь она больна, не может встать с постели, не спит и не живет, каждый шум заставляет ее переносить такие ужасные страдания, которых он и представить себе не может. Неверным, взволнованным почерком писала она снова о своей любви, снова и снова повторяла, что не может жить без него и вместе с тем - этого Галдин понять не мог - говорила, что уйти от мужа не в силах, если он сам не прогонит ее, если он ей не даст развода. "Я не могу бежать от него, понимаешь - не могу. У меня не хватает духу. Боже мой, я теперь ни на что не способна. У меня нет воли. Я могу только плакать. Если бы ты увидел мои слезы, то понял бы меня. Помоги, научи меня. Я его не люблю, он отвратителен мне, один его голос заставляет меня зарываться головой в подушки, но я боюсь его, я не могу пойти против него, я бессильна перед ним. И я знаю, что он сделает со мною что захочет, как сделал то, что задумал с братом, как поступает он со всеми людьми, которые стоят у него на дороге. Я боюсь поэтому за тебя - он зол на тебя и не остановится ни перед чем".

И снова молила она помочь ей, или нет - простить, забыть, уйти от нее. "Я не дам тебе счастья, потому что не могу его дать. Вот я пишу сейчас тебе, но если бы он пришел и приказал разорвать письмо, я исполнила бы его волю. У меня звенит в ушах, мои бедные пальцы дрожат, мне трудно держать в руках перо.

Боже мой, может быть, я и не больна, но я не могу встать, а он не заставляет меня подняться. Пойми ты - я уже не женщина. Когда я взглянула на себя в зеркало - я вскрикнула, так постарело мое лицо, так оно стало похоже на лицо брата. Самые спокойные минуты - те, когда я не думаю. У меня есть одно средство, которое дает мне этот покой… Но как же ты? Что ты будешь делать? Я не могу жить и не видеть тебя"…

Это письмо перевернуло вверх дном все представления Григория Петровича о должном и необходимом. Это было выше его понимания, это придавило его, как тяжелый камень; он чувствовал тяжесть, но помочь себе не мог и не умел. Оставалось сидеть сложа руки, но он не переносил бездействия. Можно было заняться прежними делами, но мысль о том, что вот-вот что-нибудь случится, отымала охоту приниматься за что-либо. Более того, он хотел видеть Анастасию Юрьевну, ему необходимо было говорить с нею. Ему казалось, что она постепенно уплывает, сливается с прошлым, что ее уже нет в настоящем. Вместо нее пустое место, иногда напоминающее о ней странными письмами,- письмами, которым нельзя было возразить, которым нельзя было противиться, как сонным видениям.

Грустить Галдин не умел, жить прошлым - тоже, он мог только изнывать и потому старался рассеяться за каким-нибудь делом, насилуя свою душу и тело. В эти дни он близко сошелся с ксендзом. Они вместе ходили на охоту, вместе коротали вечера за бутылкой коньяку, вместе спали на сеновалах. Пан пробощ своим догадливым, почти мужицким умом постиг душевное состояние ротмистра и умел как никто, усыпляя в нем чувство горечи, облекать его безделие в подобие дела. Ксендз рассказывал Галдину удивительные истории из своей богатой впечатлениями жизни и делал это с большим мастерством, с неподражаемым юмором.

Ксендз относился к людям насмешливо, мало значения придавал их жалким радостям, много забавного видел в их страданиях. Это как нельзя более соответствовало настроению Григория Петровича. Ксендз посмеивался над собой - пастырем заблудших овец, посмеивался над самими заблудшими овцами, уверяя, что часто его палка больше им нравилась, чем его речи, а пьяная их откровенность была правдивее их исповедей; но во всем этом не было цинизма, потому что в то же время ксендз все это умел любить; все это, корявое, грубое и жалкое, было в нем самом, и потому в его насмешке звучало прощение и понимание. Пану пробощу нравились тяжелые мужицкие радости, когда мужики, справляя толоку , все в навозе, уставшие и потные за целый день работы - всю ночь, не смыкая глаз, танцевали и пили водку, все из одной чарки, сначала хозяин, потом гости. Ксендз бил своими руками девок, что прижили байструка, а потом смеялся вместе с ними и желал им здоровья еще на одного. Как свой, как близкий, он с усмешкой умного человека пил их чашу горя и радостей, а как многогрешный "папуня" карал их и благословлял,- впрочем, почти всегда благословлял, потому что то были люди, то была жизнь.

Пан пробощ сидел перед Галдиным, плохо выбритый, с некрасивым, но добрым и умным лицом, испорченным оспой и бронзовым загаром, смотрел живыми своими глазами на ротмистра, тянул без передышки коньяк и точно говорил ему: вишь ты, какой добрый малый, этот пан пулкувник! Только зачем он все хмурится, когда жизнь такая нехитрая штука, если за нее ладно взяться… Галдин улыбался ему и успокаивался. Они близки были душою и понимали без слов друг друга. Только обстановка их жизни была разная, и порою Григорий Петрович с завистью глядел на пана пробоща.

Иногда, обрывая свою веселую речь, так и брызжущую острыми словечками, прибаутками, поговорками, ксендз вдруг становился серьезен и начинал рассказывать о маленькой панне Зосе Лабинской. Для нее у него не было шуток, он с удивлением лесного зверя отзывался об этой девушке, едва перешедшей за шестнадцать лет. Для него она была жемчужиной, которую он благоговейно держал, рассматривая, в своих закорузлых мозолистых руках. Она была его духовной дочерью, но ее исповеди были для него откровениями, потому что она умела выражать то, что он умел лишь чувствовать. О, она совсем не была фанатична и религиозна была только отчасти - этим его нельзя было удивить, а тем более привлечь. Нет, она была женщина. Вот, вот, он именно нашел нужное слово - женщина. В ней жила та душа, которая живит человечество, которая умеет любить - не всех, нет, а одного, потому что любовь ко всем - не любовь, но любить так, как может только женщина, своей любовью создающая человека. Она будет святой матерью, святой женою, только ими может она быть, для этого родилась она и этим может спасти мир. Таких женщин когда-то было много, когда был век героев, но теперь они - единицы, и люди стали пигмеями. Когда-то они шли с секирами за своими мужьями и мстили за них их врагам, когда-то они без ропота шли за своим единственным на каторгу, на смерть и в мороз умели согревать их своим любящим сердцем. Теперь они уже не нужны, потому что только герой может оценить любовь, а ничтожеству она в тягость, для ничтожества довольно самки, у которой есть тело для страсти и когти для притупленных нервов. Но скоро явятся эти герои - их будет много, у них будет одно лицо, одна душа, одна воля, и вот тогда, когда они возьмут секиру в свою руку, рядом с ними станет женщина - соратник, друг и любовница - мать счастливого будущего…

О, пан пробощ умел говорить, когда его задевало за живое! И совсем не потому, что он был слишком пьян.

XXXIII

Свадьба графа должна была состояться во вторник. Фон Клабэн постарался устроить так, чтобы о ней было как можно меньше шуму, и потому решено было обряд венчания совершить не в Черчичах, а в заштатной маленькой церковке в одиннадцати верстах от Теолина. Граф приезжал к Галдину просить его быть шафером. Григорий Петрович готов был пойти на все, лишь бы не участвовать в этой, по его мнению, "гнусной истории", уверял, что чувствует себя плохо, что забыл в городе мундир, что лошади его раскованы, но граф просил так настойчиво, так трогательно, что поневоле пришлось уступить. В день свадьбы дождь шел не переставая. Дорога превратилась в болото, из которого лошади выкарабкивались с великим трудом. Все стало серо, уныло, и сразу чувствовалось, что уже пришла настоящая осень. Маленькая деревянная церковка среди кладбища с подгнившими, поваленными крестами, одиноко стоящая в поле за версту от деревни, под дождем имела облик весьма жалкий. Она вся почернела от сырости, а внутри с купола капали на людей бурые капли и по стенам расходились желтые потеки.

Но несмотря на непогоду и на сравнительную тайну, которой было обставлено венчание, народа собралось много. Крестьяне и крестьянки - разные кумовья, сватья, деверя,- все стояли сплошною стеной, не снимая промокших кафтанов, тулупов. Они уже успели заполнить всю церковь своим мужицким, теперь еще отсыревшим, запахом, и это было почти нестерпимо для свежего человека. Говорили громко, потому что еще не приехала невеста, посаженным отцом которой был почтмейстер - "очень удобный пассажир", как его называл Карл Оттонович. Сам он в церкви не присутствовал, но его ждали на хуторе к свадьбе.

Граф был очень торжественен. Тужурка на нем была новая, темно-синяя, с высоким воротником, украшенным серебряным галуном; в петлице у него белел букетик флердоранжа .

- Ну, вы и представить себе не можете, как я доволен, что вы тут,- говорил граф Галдину, с чувством пожимая ему руку.- Вообще я доволен, я очень доволен…

Наконец приехала невеста, вся замотанная в платки, чтобы не замочилось белое платье. Григорий Петрович видел ее впервые - фотография ее не давала о ней никакого представления. Она была высокой, крепкой женщиной с круглым румяным лицом и быстрыми движениями. Она казалась смущенной, не знала, куда девать свои большие красные руки; подвенечное платье, плохо сшитое, давило ей грудь, а на спине сидело мешком; на низкой прическе задорно топорщился белый венчик. Галдин невольно кинул взгляд на ее талию.

"Что за гадость,- подумал ротмистр,- да и я хорош".

Нестройно запел охрипший хор, начался обряд венчания.

О. Никанор со своими вихрами и плутоватыми глазами мямлил и гнусавил; когда раскрывались двери, налетал холодный ветер и задувал свечи; мужики тяжело вздыхали, сопели, кашляли - все казалось нерадостным Галдину, все было неприятно и гадко.

Но вот о. Никанор благословил новобрачных, все потянулись поздравлять их. Мужики целовались с графом, хлопая его одобрительно по плечу. У него был такой вид, точно он хорошо не знает, что с ним случилось. Он кланялся и благодарил во все стороны, потом замолк, сморщил свой низкий лоб, произнеся почти грустно:

- Вот так эндак, эндак, так!

Галдин отвернулся и подошел к Сорокиной.

- Здравствуйте, Фелицата Павловна,- сказал он.- Я так и не успел поблагодарить вас за ваше предупреждение…

Она вспыхнула и ответила, смущенно потупляя глаза:

- Ах, что вы!

"Как она привыкла жеманиться,- подумал Григорий Петрович,- зачем она это делает?.."

- Нет,- повторил он,- я очень, очень благодарю вас…

Она молчала. Грудь ее высоко поднималась, грозди винограда трепетали на шляпке.

- Родимый мой, Григорий Петрович,- кричал граф,- очень прошу, не покидайте нас, выпейте за наше здоровье.

- Я охотно, только вот не знаю, как дорога…

- Пустое! Честное слово! Пароль д’онер , я вас очень прошу.

Публика расходилась, кто пешком, шлепая по грязи, бабы,- высоко подняв юбки, мужики - широко расставляя руки и согнувшись; кто в телегах, таратайках, бричках. Все это толпилось перед церковью, спотыкалось о могильные бугры, пересмеивалось, ругалось…

- Чтобы тебе пусто було,- сетовали на дождь.

А дождю, как видно, не предвиделось конца. Дали слились в сплошную серую мглу, по небу грузно переваливались бурые тучи.

- Вы, может быть, пересядете ко мне в коляску,- говорил Галдин, держа над Фелицатой Павловной раскрытый зонтик,- у меня хорошие лошади и скорее довезут вас.

- Я, право, не знаю, удобно ли,- ответила она.

- Почему же нет? Антон, подавай!

Они уселись под поднятым кузовом и застегнулись кожаным фартуком. Григорию Петровичу почему-то вспомнилась его поездка с покойным Лабинским. Тогда тоже шел дождь, но в воздухе чувствовалось лето, громыхал бодрый гром, деревья гнулись под тяжестью мокрой листвы. Тогда было так легко на душе, так радостно, несмотря на то, что рядом с ним сидел мертвец, а теперь около него забилась в угол живая женщина, и только что все они присутствовали на торжественном обряде бракосочетания. Тогда он оставил Анастасию Юрьевну в обмороке, но уносил с собой надежду на близкое счастье; теперь она больна, больна душой и почти неуловима. Право, даже черты ее лица стерлись в памяти Галдина; только ее худые длинные пальцы дрожат перед ним. Ему неудержимо захотелось с кем-нибудь поговорить о ней, поделиться своими чувствами. Он оглянулся на Сорокину, тоскливо смотрящую на спину кучера. Ведь она все равно знает.

- Фелицата Павловна,- окликнул он ее.

Она вздрогнула, оглянувшись.

- Фелицата Павловна,- повторил он, прямо взглянув ей в глаза,- я пользуюсь вашим дружеским отношением ко мне, которого я, по чистой совести, не заслуживаю, и буду говорить как с близким, прямо и откровенно. Вы можете мне сказать, то с Анастасией Юрьевной? По некоторым причинам - вы их, должно быть, тоже знаете - я не могу встречаться с ней, а письма ее так редки, а главное - так непонятны мне, что, право, я не знаю, что и подумать… Она пишет мне, что больна, но чем больна? Наконец, она не может почему-то уйти от мужа и объясняет это своим страхом, но что же это за страх? Понимаете, для меня все неясно, все темно… Что же мне делать, чтобы наконец развязать этот узел?

Он замолк, взволнованный своей речью, своими мыслями.

- Научите, что делать,- повторил он настойчиво.

Фелицата Павловна покачала головой. Лицо ее стало печально и ласково. Она казалась старше, но гораздо проще, чем была раньше.

- Как же помочь? - заговорила она, не глядя на Галдина.- Я теперь часто бываю у нее и лучше узнала, что это за человек. Она несчастная… Да, совсем несчастная… Она вас любит, она никогда никого не любила, кроме вас, но вы пришли слишком поздно…

- Поздно?

- Ваша любовь была для нее и счастьем…

- И?

- И она теперь убивает ее…

Фелицата Павловна заволновалась, лицо ее покрылось красными пятнами, голос обрывался:

- Вы говорите, что не понимаете ее страха… Потому что вы никогда не видали ее душу… Она боится и вас, и мужа, и себя… Она теперь все плачет, что она старая, что у нее седые волосы показались… Нет, вы все-таки не понимаете! Она боится, что все равно не сегодня-завтра вы ее разлюбите, что как только она станет вашей женой, вы ее бросите…

- Но почему? - возмущенный до глубины души, воскликнул Галдин.

- Потому что вы молоды, а она уже увидела у себя седой волос! Но это еще не то… Ее избила жизнь, отняла у нее волю, смелость… Она могла бы бороться, но она не в силах, над ней стоит муж и говорит: "ты больна, тебе нужно лечиться"… И она лечится, а она ничем не больна, она ослабела… Ваша любовь взяла у нее все ее силы… Если бы не вы, она бы не жила, но и не умирала бы, а теперь вы знаете, что она делает?

- Что же?

- Она вспрыскивает себе морфий…

- Морфий?

- Да… по совету мужа, от нервов, но для нее это гибель… Я ее просила бросить, но только разве она меня слушается?

Сорокина быстрым движением поправила шляпку, съехавшую ей на лоб, и заговорила снова:

- Если бы вы сумели заставить ее уехать отсюда, вы, может быть, спасли бы ее. Это нужно сделать скорее, иначе будет поздно. Кроме того…

Она не договорила, отвернувшись.

- Что, что еще? - спросил встревожено Григорий Петрович.

Она не отвечала, уткнувшись головой в кузов. Плечи ее вздрагивали.

- Вы плачете, Фелицата Павловна?

- Нет, нет, ничего… это я так…

Она вытирала покрасневшие глаза.

Он не знал, как утешить ее, потому что не догадывался, о чем ее слезы. Как мог он знать, что было на душе у этой пожилой молодящейся вдовы с напудренным носом, у этой так грубо им отстраненной женщины.

- Послушайте,- неожиданно оборвала она наступившее неловкое молчание и взяла его за руку. Она даже крепко пожала ее, точно хотела, чтобы он лучше слушал.- Григорий Петрович, я знаю, что вы честный, правдивый человек… я это хорошо знаю… Я уверена, что вы пойдете на все, чтобы спасти Анастасию Юрьевну, но скажите, вы действительно ее любите?

Назад Дальше