Значительным итогом творчества 10–х годов стала "Голубая звезда". По утверждению американской исследовательницы Ариадны Шиляевой, автора книги о беллетризованных биографиях писателя и воспоминаний о нем, Зайцев считал повесть "самой полной и выразительной" из всего написанного им до 1922 года. Добавим, что в ней писатель осуществил органический синтез вселенского и земного. Между космизмом ранних рассказов и "Голубой звезды" существует отличие: от восприятия Вселенной как единого "тела" (пантеизм) Зайцев приходит к переживанию единства психической мировой субстанции (панпсихизм). Мостом между миром Земли, суетным и грешным, и надмирным Космосом служит главный герой повести. Писатель переносит князя Мышкина в Россию 10–х годов, дает ему имя Христофоров, которое реализуется одновременно и как "новый Христос", и как "Христоносец". Греческое "Христофор" - христоносец, мученик, служитель Христа, покровитель путников, спаситель от внезапной смерти (последнее значение имени вступает в действие в эпилоге "Голубой звезды" - в рассказе "Странное путешествие"). Через всю жизнь Зайцев пронес как исповедание веры соловьевскую философию Вечной женственности, Мировой души. В романе Достоевского "Идиот" носителем идеи Прекрасного как философской и жизненной позиции был князь Мышкин, в повести Зайцева - рыцарь Голубой звезды Христофоров. Как некогда Христос, "сын человеческий", Христофоров стал "переходом" между Богом и людьми: кроткий, чистый, надмирный человек, пророк и учитель Красоты, искупитель грехов людских своей кровью (последнее - в "Странном путешествии"), Христофоров вел скромную, полубедную, не скрепленную бытом, семейными или какими‑либо другими узами жизнь бродяжного интеллигента–мечтателя.
А. Белый исступленно твердил о близком исчезновении Петербурга, Б. Зайцев устами Христофорова пророчествовал о "прелести и печали" надежды–безнадежности на будущее: "…довольно одного дыхания, чтобы, как стая листьев, разлетелись… во тьму" все, кто находились на краю истории и, стало быть, на краю вечности (с. 350).
Христофоров, этот синеглазый большой ребенок, спокойно и наивно вступает в любое московское общество, - и везде чувствует угрозу шатания вековечных устоев, колебания порядка, нисхождения культуры и пропада гармонии. Наталия Григорьевна с ее докладами о Пушкине в Московском литературном кружке (то есть в Обществе любителей российской словесности), последний знаток и полубезумный служитель божеству Красоты дон Алонзо–Кихада дель Ретизанов с его культом изящного, "темный человек" Никодимов, сменивший блестящую карьеру офицера Генерального штаба на позорное положение полупровокатора, полусутенера, Машура, Лабунская и другие участницы общества "Белый голубь", проводящие свои дни в радостной печали мистических медитаций, - "вся Москва" в состоянии полуэкстаза - полусна - полуфантазии летит и летит к собственному уничтожению, чтобы в другой галактике воскреснуть, может быть, зеленым стебельком, атомом воздуха, земной любовью. Концовка "Голубой звезды", а до нее "Изгнания", "Петербургской дамы", "Земной печали" умиротворяюща, однако сквозь элегическое прощание с уходящим проглядывают контуры подлинной трагедии.
Книга "В пути" - это собрание трагических эпилогов: жизни Б. К. Зайцева, начинавшейся в кругу друзей–литераторов Москвы (очерк "Молодость - Россия") и одиноко окончившейся в далекой старинной Вандее с ностальгическим чувством России: Россия - град Китеж, России - даже имени! - больше нет ("Вандейский эпилог"), трех житий - философа Христофорова, кочкинской крестьянки Авдотьи, красавицы-простолюдинки Анны.
С 1914–1916 годов прошло каких‑то пять лет, но переменились воздух, которым дышали, ритмы, которыми жили, самое чувство жизни действительной, которое создавало облик и дух времени. Пропали легкость, беззаботность, поэзия, размеренный ход повседневного. Прежде они казались родственными мировому Космосу. Им на смену пришли' тяжесть, забота, проза с конвульсиями мирового Хаоса. "Легкие люди" вроде Христофорова ("Странное путешествие"), барыни Варвары Андреевны и ее дочери Лизы ("Авдотья–смерть"), беспечного семейства Немешаевых и обаятельного "обыкновенного" дворянина Аркадия Ивановича ("Анна") в короткий срок стали далеко и безвозвратно ушедшими.
Зайцев - "поэт прозы" (слова Ю. И. Айхенвальда) России 1900- 1910–х годов - в книгах 1920–х годов до чувства физической и душевной боли скорбел по возвышенному, бесцельно–прекрасному, что составляло неизъяснимую прелесть "вишневых садов". Как и в прежние годы, писатель предельно остро осязал Россию "низов", и ему удавалось заразить читателей щемящим ощущением пропада, гиблости крестьянского мира, который сам по себе также был частью прежнего Космоса. Нарисованные им люди земли в пожаре катастрофы обречены уничтожению. Для Зайцева революция была космическим переворотом; в повседневном ходе истории революционных лет он не видел света. Сам он применительно к творчеству Андреева и Блока называл это состояние ощущением "роковой трещины". Однако над этим чувством, поверх него у Зайцева, как и у Андреева, и у Блока, возникало чувство "наличия в истории некоей сверхисторической реальности", уверенность в том, что где‑то на глубине революция связана с "Христом". Зайцевская космогония находила выход и успокоение в чувстве христианского примирения с миром и надежды на то, что когда‑нибудь в будущем посеянная красота даст свои всходы.
Очищение красотой в книгах Зайцева имеет свои постоянные черты и свойства. Излюбленными его героями были герои двух типов. Первый тип - женщина, воплощающая в себе идею Земли, Матери, Жены. Часто, так часто, что этого нельзя не заметить, Зайцев выбирает женские имена, начинающиеся с открытого гласного звука "А": Аграфена, Авдотья, Анна (героинь с именем Анна - около десяти!). Они живут как природные стихии, в которых пульсируют космические ритмы. Второй тип зайцевского героя - это мечтатель, странник, путник - искатель Г армонии и Красоты, "Голубой звезды". С ним читатели встречались в "Тихих зорях", "Изгнании", "Актрисе", "Голубой звезде", "Анне"… Пергый, женский, тип героя - русская "почва"; второй - космический "воздух". Надмирные, почти бесплотные, герои–мужчины предпочитают "жизни, как она есть", мгновения бесцельного. Лирический герой рассказа "Душа" (1920) характеризует себя словами, которые можно отнести ко всем мечтателям Зайцева: "Барин я или не барин? Странник, нищий, или господин, которому целуют руку? Но какой бы я ни был, я хотел бы плыть, тихо, с сердцем некровным, в светлой дымке сентябрьской. Не хочу ни дома, ни садов. Я путник". От князя Мышкина героя Зайцева отличает отсутствие боли, горячего сострадания к земному, разительная оторванность от земли. Он - чистый голос мира, отходящего в надежде на будущие возвраты. "Земные" женские лики и "надмирные" мужские образы - те и другие - его, Зайцева, любимая отчизна.
Творчеству писателя придают гармонический лад лирические отступления, содержащие признания в любви и верности своей земле. Ф. А. Степун обратил внимание на то, что в "зайцевском патриотизме нет ни политического империализма, ни вероисповеднического шовинизма, ни пренебрежительного отношения к Европе. Его патриотизм носит глубоко эротический характер, в нем нет ничего, кроме глубокой любви к России, даже нежной влюбленности в нее, тихую, ласковую, скромную и богоисполненную душу русской природы. <…> Вся Россия для Зайцева - некий "скромный рай". Метель у него не просто метель, а некое "белое действо". Ока впадает у него не в Волгу, а в вечность, жеребенок на холме - не просто жеребенок, а призрак. "Орион", "Сириус", "голубая звезда Вега" вечно сияют у Зайцева над скромной нищетой русской земли, удостаивая ее и украшая за ее тишину". Любовь к родной природе никогда не превращается у Зайцева в пустую красивость, а любовь к родине - проста, сдержанна и благородна, как благороден весь его талант.
Л. ИЕЗУИТОВА
МОЛОДОСТЬ - РОССИЯ
Мои ранние годы проходили в мирной, благодатной России, в любящей семье, были связаны с Москвой, жизнью в достатке - средне–высшего круга интеллигенции русской.
Условия будто и хороши, все‑таки это трудно. Из отрока вырастает юноша, уже человек. В своем роде рождение к настоящей жизни. И подспудные силы пробуждаются, стихии, томящие и мучающие, и неразрешимые вопросы, и главнейший, может быть, вопрос: что будешь в жизни делать? Чему отдашь силы, которых еще так много и не знаешь, куда их приложить?
То, к чему влекло, - литература, находилось в противоречии полном с окружающим: с детских лет инженеры, заводы… - Отец был уверен, что и сын его будет инженером. Сын учился, выдерживал конкурсные экзамены - каких только не выдержал!.. и томился потаенными попытками литературы.
Первые шаги всегда тяжки. Вспоминая все‑таки свое начало, не могу укорить старших, в чьих руках находились наши судьбы. Скорее удивляюсь их вниманию, терпению.
В 1900 г., студентом Горного института, послал я довольно большую рукопись свою Н. К. Михайловскому (вместе с Короленко редактировал он журнал "Русское Богатство"). Спустя некое время разузнал о приемных его часах, отправился к нему.
В большой, очень светлой комнате петербургской квартиры около Литейной, за огромным столом посредине, заваленным книгами и рукописями - книг было множество и на полках по стенам, - сидел маленький человек с гривой седых волос на голове, умным и скорее приятным лицом. Совершенно неизвестного ему юношу принял очень любезно.
- Рукопись? Да, прочел. Думаю, напечатаем. Но должен послать в Полтаву, Владимиру Галактионовичу. Мы оба читаем.
Не помню, что говорил еще Михайловский. Сам я не мог никакого слова произнести: тот, кто знает, что такое девятнадцать лет, поймет.
Однако навсегда запомнилось, как Михайловский поднялся (и тут ясно стало, что вся сила его в голове и седых кудрях, - голова над столом возвышалась совсем немного), протянул руку довольно величественно:
- Молодой человек, благословляю вас на литературный путь!
Можно ли было после этого "продолжать" сопротивление материалов, кристаллографию? - Я все бросил и уехал в Москву к родителям.
Владимир Галактионович Короленко жил в это время в Полтаве, был чистейший и простодушный автор, к людям обращен благожелательно. Бывают такие природно–добрые натуры. Обо мне понятия не имел. Но вот не только внимательно прочитал, но и ответил подробным, приветливым и сочувственным письмом, отклонив, однако же, начисто эту вещь для "Русского Богатства": в чем был и прав, разумеется.
Но остановить меня было уж невозможно. Я и мучился, и еще пробовал, в Москве, тоже неудачно. Все это было для меня важнейшее, самое в жизни первое. Добрался до Чехова, писаний моих и он не избежал. Это грех мой перед ним, зато он, и не подозревая, навсегда отложил во мне скромный, прекрасный свой облик, несколькими приветливыми словами поддержав в юном человеке веру в себя и упорство.
Эти трое: Михайловский, Короленко и Чехов - первые мои крестные, но практически бесполезные. Все гораздо меня старше! Нужен был более молодой, более сверстник.
* * *
В первых годах века издавалась в Москве газета "Курьер". "Русские Ведомости" были солидней. Старые либеральные профессора, в сапогах с рыжими голенищами под штанами навыпуск, в крахмальных отложных воротничках, в июле надевавшие калоши, издавали их. Чернышевский переулок близ Большой Никитской, "Русские Ведомости" - официоз интеллигенции русской!
- Нет–с, это в "Русских Ведомостях" напечатано!
Значит, уж верно. Если в "Русских Ведомостях"…
"Курьер" был моложе, левей и задиристей. Помещался тоже в переулке, но подальше, чуть ли не в Трехпрудном, в доме Мамонтовской типографии. И пейзаж его вовсе иной.
Старых, весьма порядочных и весьма самоуверенных про фессоров, находившихся "на посту", "честно мысливших", умеренно осуждавших "реакцию, которая подымает голову", здесь не было. Возглавлял "Курьер" Яков Александрович Фейгин, хроменький, умный и спокойный. В сером пиджачке, но более европейского вида, иногда с цветочком в петлице, сидел он в небольшой, светлой комнате дома Мамонтовской типографии, читал рукописи, корректуры, ходил с палочкой, сильно прихрамывая, и довольно‑таки бесшумно управлял своим заведением, где верным ему помощником был Новик, секретарь редакции, - царство ему небесное - скончался он уже здесь, в эмиграции. Очень обходительный и приятный человек.
А сотрудники пестрые. Вероятно, не так легко было Якову Александровичу находить среднее–пропорциональное между, скажем, Иваном Буниным и критиком Шулятиковым, яростным марксистом, стремившимся обратить "Курьер" в боевой орган. Критик же он был странный: например, укорял Тютчева за то, что иной раз он восхваляет день, иной раз ночь (так что нельзя обнять, "за кого" он).
Сам Шулятиков, которого я никогда не видал, но о нем слышал только, тоже не совсем был последователен: с одной стороны, марксист, с другой, - пьяница. И совсем в русском духе, напивался так, что засыпал на столе в редакционной комнате. А другой марксист, Петр Семеныч Коган, в ином роде, европейском: худенький, с копной черных, в завитке, волос, в высоких белых воротничках, образованный и культурный. Читал историю литературы на Педагогических Женских курсах. Когда садился на кафедру, курсисткам видна была снизу одна кудлатая его голова. Они прозвали его пуделем. Но уважали. И конечно, влюблялись.
Однако же больше всех выделялся в "Курьере" Леонид Николаевич Андреев. Знакомство с ним, доброе его отношение очень мне облегчило первые шаги.
Он был тогда молод, очень красив, с прекрасными карими глазами, ходил еще в пиджаке (позже в бархатной куртке или поддевке: горьковский стиль). Родом из Орла, кончил Московский Университет ("Дни нашей жизни"-типичный студент с Козихи, но живой, с фантазией, одаренный и в некоем смысле "роковой"). В жизнь вышел помощником присяжного поверенного. Начинал в "Курьере" скромно - судебным репортером, но дарование литературное выдвинуло: кроме отчетов стал писать рассказы и быстро прославился.
Вот с ним получалось, разумеется, легче, чем с Михайловским, Короленко, даже Чеховым. Он хоть и старше, но не настолько. И еще не на Олимпе, свой, как бы старший брат, пробующий тоже нечто новое. Хоть по природе исовсем иное, чем у тебя, все же из нашей эпохи, дыхание жизни той же, какой и ты дышишь.
Думаю, я тогда был почти влюблен в него. Он заведовал в "Курьере" литературным отделом. Поддерживал и опекал меня, печатал и Ремизова, тоже только что начинавшего. Делал все это не без сопротивления в самой редакции. Но Фейгин прикрывал. Ему и Андреев нравился.