Летом 1901 года появилась первая моя вещица в "Курьере", написанная в "новой" тогда манере. За ней и другие. В 1902 же году рассказ "Волки" открыл дорогу и дальше - его перепечатали в альманахе кружка "Середа" и меня самого туда приняли.
"Середа" был кружок писателей–реалистов (в противность появившимся уже символистам). Писатели туда входили немолодые, серьезные и очень московской закваски. Собирались по очереди у Андреева, Телешова, Сергея Глаголя - каждую среду. Читали новые свои вещи, а потом обсуждение и ужин - с водкой, закусками, всякою вкуснотой. Дух приветливый, мягкий. О прочитанном говорили и разбирали, но дружески и благосклонно. Больше всех читал Леонид Андреев. Он и я, да еще Сергей Глаголь (врач и художественный критик) представляли левое крыло, "модернистическое". Бывал иногда Горький, очень редко Чехов - проездом через Москву. Так же случайно Короленко, Куприн, Елпатьевский. А обычные - Андреев, Ив. Бунин, его брат Юлий, Вересаев, Телешов, Тимковский, Белоусов, Махалов, Гославский - настолько ушедшее, plusquamperfectum, что теперь почти все имена эти ничего не говорят, да и из людей "Середы" жив в Москве один Телешов, а здесь Бунин да я.
Легендарными кажутся сейчас эти московские сборища с благодушными разглагольствованиями, ужинами, шуточками, острословием. Встречаясь, целовались - не от особенной любви, а тоже больше от московского благорастворения воздухов. Давали клички друг другу по названиям московских улиц. Юлий Бунин - Старогазетный переулок, Телешов - угол Денежного и Большой Ленивки, Гольцев (редактор "Русской Мысли") - Бабий городок, Андреев - Новопроектированный (переулок). - Общий же тон был очень порядочный и покойный - несколько провинциальный, конечно, особенно если сравнивать с Петербургом.
Сергей Глаголь жил в Хамовниках. Выходя от него, мы нередко проходили гурьбой, зимней московской ночью со звездами, мимо дома Толстого. Забор, калитка, в глубине особняк, не особенно складный, все‑таки основательный, темно–бурого цвета (обшит крашеным тесом). Собственно, помещичья усадьба средне–высшей руки. Но это Синай.
Толстой не бывал у нас никогда, а если бы появился, то я, например, - и так в те времена робкий, - вероятно, окаменел бы от ужаса. Но он не появлялся, и хотя мы жили в одном городе, я никогда его не видал, даже на улице.
Гославский был старик с серебряною головой, очень живописный Бог–Саваоф. Но по части литературной слабо. Все ушло в поэтическую внешность. Кажется, это его мучило. За ужином он выпивал основательно и потом, по дороге, впадал в возбуждение. Вспомнился он потому, что как раз у дома Толстого, как раз морозною ночью, когда все мы подымали мерлушковые воротники пальто, он однажды набросился на меня - как выпивший - ни с того ни с сего. Это нередко с ним случалось. Или брань, или восторг. Сегодня брань, и выпала моя очередь.
- Ты думаешь, что по–новому пишешь, так сразу в генералы выскочишь, как Леонид? Нет, шалишь, ты с наше поработай! Вон, гляди… Лев Толстой… Этот писал не то что ты… или Леонид…
Слова были бурные, а как‑то не задевали. При всем самолюбии юношеском просто я тут смеялся. А он поругал, поругал да и успокоился. Все это привычное. Нынче ругает, завтра обнимать будет. Смиренный Белоусов усадил его на извозчика и увез. Толстовский же дом помалкивал, там за семью замками сидел другой - суровый, великий старик.
Я писал тогда в импрессионистском роде, так, как теперь самому мне не очень близко, но во всяком случае по–иному, чем Гославский. Очень мрачные вещицы чередовались со светловосторженными. Сергей Глаголь, высокий, изящный, с худощавым приятным лицом, весьма ко мне благоволивший и много мне добра делавший, говорил иногда, заправляя назад прядь седых, длинных волос:
- Зайчик, мне твои сладости не нужны. Ты мне напиши с жутью, знаешь, как Леонид. С жутью.
Милый Сергей Сергеич любил "жуть".
Такое было поветрие. И Леонид весьма способствовал жути этой. На наших средах читал и "Бездну", и "Красный смех", и "Василия Фивейского". Все равно он для меня навсегда остался живым, острым, зажигательным.
* * *
Что‑то уже готовилось тогда, назревало. Все были задеты революционностью, одни больше, другие меньше (я совсем "меньше"). Все‑таки в моей собственной квартире бывали явки социал–демократов. Идешь по Арбату, навстречу тип в синей косоворотке и мятой шляпе: к тебе же, и у твоей же жены в диване спрятаны шрифты, если не сказать еще, бомбочки.
То же самое и у Леонида Андреева, но в большем размере. Он и жил шире, у него больше бывало известных людей, адвокаты, писатели.
Помню на его вечерах Горького, Шаляпина. Горький ввел моду писателям одеваться под мастерового, в блузах, поддевках. Не все следовали, Чехов всегда ходил в пиджачке, Бунин тоже, но Скиталец, Андреев…
К Горькому я всегда был несправедлив, да и сейчас не могу с собой совладать: плоское лицо, скуластое, вздернутый нос, небольшие глаза… Вот подходит к нему курсистка:
- Алексей Максимович, каков ваш взгляд на Ницше?
- Ницше? (Покручивает небольшие усы. Другая рука за ременным пояском блузы.) Карманный тигр.
Шаляпин тоже в поддевке. Вокруг него дамы. Тот же волжско–бурлацкий стиль при редкостном даровании. Нет, Чехов среди них одиночка. Впрочем, у Андреева и не бывал.
А кишели еще адвокаты. Леонид сам принадлежал к молодой "левой" адвокатуре. И вот сотоварищи его тоже на этих вечерах упражнялись. Адвокаты, адвокаты! "Я не буду спускаться в банальные низины психиатрической экспертизы…" - впрочем, что говорить: почти все они, тогдашние молодые и левые, позже погибли от революции. Не подымается теперь на них рука. Упокой, Господи, их души.
А Горький? Буревестник? Друг Ильича? Можно ли было тогда думать, что революция, которой он так жаждал, ему же и поднесет кубок с отравой?
Подготовка же все шла. Банкет в "Эрмитаже" по случаю 40–летия Судебных Уставов. Отличные Уставы, гордость наша, но до чего же тоска была слушать честных стариков из "Русских Ведомостей"… Все "на посту", многозначительно разглаживают бороды, все в упоении от себя и уверены, что вполне могут спасти Россию от "надвигающейся черной реакции". Потому что знают, где "огоньки", где "факелы в беспросветной мгле окружающего". Будьте покойны, приведут куда надо.
Колонный зал "Эрмитажа", триста интеллигентов, осетринка америкэн, сбившиеся с ног "человеки" в белых рубахах и штанах… - нет, отсюда уж лучше улизнуть в Литературный кружок.
Кружок этот, а вернее клуб, конечно, часть истории литературной и культурной Москвы того времени.
Первые его (героические) годы - скромное помещение в Козицком переулке близ Тверской. Толстолицый психиатр Баженов в жакете, с цветочком в петлице, рыжеватый Бальмонт с острой бородкой, чтения об Оскаре Уайльде, гимназист с гривой волос вниз на лоб, возглашающий сверху, с эстрады: "Окунемся в освежающие волны разврата!" - юные дамы, зубные врачи, декаденты, поэты, художники…
Позже Дмитровка, дом Вострякова. Тут много просторнее и богаче… Зал на шестьсот слушателей, наверху ресторан, где‑то в боковых помещениях игорные залы. За круглым большим столом "материальная основа цивилизации": игроки - карточной игрой и питался Кружок денежно. (Позднею ночью, среди разных других, в зале с бледною живописью модерн можно было видеть сражающихся за зеленым сукном Достоевского и Толстого: сыновей.)
Но пройти слегка в сторону - тихие коридоры в коврах, читальня, библиотека в двадцать тысяч томов. В большом зрительном зале по вторникам чтения, диспуты. Кто‑кто только не выступал! Кто с кем не спорил, не состязался из московских и петербургских, с именами крупнейшими, как Бальмонт, Мережковский, Брюсов, до меньших типа Волошина - всех не переберешь, во всяком случае это была некая кафедра литературная предреволюционных лет. Сколько бурь, споров, ссор, примирений, сколько ночей наверху в ресторане… это молодость моя, уже определившаяся, уже литературная и более легкая.
* * *
Последнее десятилетие перед войной считается временем "мрачной реакции" - это по взгляду революционных партий. Им действительно приходилось туго. А Россия, несмотря на явно неудачное правительство и вымирание ведущего слоя, росла бурно и пышно (тая все же в себе отраву)- росла и в промышленности, земледелии, и торговле, народном образовании. Все это на наших глазах, хотя тогда, по беспечности наших юных лет, мало мы этим занимались.
Занимались же литературой. Тут двух мнений быть не может: расцвет существовал. Нравилось это или не нравилось, но литература, поэзия (в особенности), религиозно–философское кипение - все это находилось в бурном и обильном подъеме. Возникали "течения", возникали писатели, поэты, издательства. Напряжение было большое и творческое.
Некоторые называли даже начало века русским "ренессансом". Преувеличенно, и не нес ренессанс этот в корнях своих здоровья - напротив, зерно болезни. Все‑таки в своем роде полоса замечательная. - В 1906 г., осенью, возникло в Петербурге новое издательство "Шиповник" - его основали молодой художник 3. И. Гржебин и С. Ю. Копельман. Первою же книжкой "Шиповника" оказались как раз мои "Рассказы": с этого началось знакомство, а потом и долгие дружественные отношения мои с "шиповниками".
Стали они выпускать альманахи (тоже "Шиповник")-с большим успехом.
Теперь приходилось нередко бывать в Петербурге: я был постоянным сотрудником, одно время даже редактировал эти альманахи.
Литературный, а позже и театральный Петербург предстоял теперь предо мной. Все было интересно, кипуче, новые встречи, люди, знакомства. Писатели, художники "Мира Искусства", поэты. Мы останавливались с женой у Г. И. Чулкова, друга нашего, "мистического анархиста". Бывали у Гржебиных, у Андреева (переехавшего сюда), Сологуба и Блока, Вячеслава Иванова. На обедах у Гессена знатные кадеты рассуждали о политике. В ресторане "Вена" литературная богема кишела, рангом попроще, но тоже модная.
"Честных", "идейных" - типа народников из "Русского Богатства" - я тогда в Петербурге не встречал: Михайловский скончался, Короленко тихо доцветал в Полтаве, и не они были в моде. Нас влекло к более молодому - видеть пришлось многое: и перворазрядных, как Блок, Вяч. Иванов, Сологуб, и второй сорт, и третий.
Рестораны, собрания, редакции, рукописи… - сказать, что жизнь не наполнена, не остра, было б неверно.
От Блока осталось по Петербургу ощущение юноши–поэта, вот уж именно поэта, в романтической домашней блузе с белым отложным воротничком - неподвижное, несколько каменное лицо, правильная кудреватость, прохладные глаза. Очень изящен, очень. Изяществом нравился, а подспудного его тлена по молодости лет (собственной) как‑то не замечал. Сказать тогда, что он напишет "Двенадцать" и сам задохнется в них… - никогда бы не сказал. Ну что же, Россия (и литература ее) и неслась вперед, и было в ней нечто уже обреченное. На самых верхах культуры ее Блок, может быть, выражал уже роковую трещину (как выражал ее и Леонид Андреев, но простодушней и провинциальней; а все‑таки они друг к другу тяготели, что‑то у них было общее).
Во всяком случае Блока вспоминаю со щемящей грустью…