Нам очень нравится. В келейке пахнет елеем от лампадки, свежевымытым еловым полом, чем-то душисто-постным, черными сухарями богомолья. Вызванивают часы на колокольне и потом отбивают мерно – четыре раза.
– Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй на-ас!..
Смотрю на дверь: почему же никто не входит? Опять кто-то позывает:
– Молитвами Святых Отец… Господи Иисусе Христе Боже наш?..
Дверь тихо подается, просовывается большая книга, а за ней намасленные власы, падающие с плеча на книгу, и вступает благообразный послушник.
– Уж извините, для порядку наставлю вас. На возглас приходящего поаминить надо, без аминя у нас не входят.
Я поражен, обрадован. Какое "уважение к личности"! Мне, студенту, не думалось встретить такое "у святошей"! Я уже разрешил вопросы о "тунеядстве монахов", о "ханжестве", о "ненужности этих пустяков". Чернышевский, Белинский, Добролюбов и все, доказавшие мне "свободу человека от этих предрассудков", такого никогда не говорили: "Без аминя у нас не входят"! Я готов горячо пожать руку этому новому учителю, но она держит книгу.
– Позвольте, запишу ваше имя-звание в гостиничную тетрадь, по полицейскому правилу… мы под финской полицией. Мы паспортов не смотрим, по виду верим… – говорит послушник. – Гостиница наша не мирская, а по благословению от Преподобных. Нет, у нас за постой не полагается, ни за трапезу, ни за постой… что вы-с!.. Почитайте наши правила, у нас полная душе свобода. Как силы будет, так и дают, кто может, по достатку… от Преподобных уставлено.
Я – в изумлении. "Корыстные монахи"? Да что же это, почему про это не говорил ни Бебель, ни… "Как силы будет… по достатку… полная душе свобода"!..
– Студент?.. – говорит послушник, – значит, науки происходите? У нас редко они… Говорят вон, студенты… Да не надо праздное говорить. Господь с ними.
Я спрашиваю, есть ли у них подвижники и схимонахи. Десять схимонахов, обитают по всем скитам. А прозорливцы есть? Он улыбается:
– Все у нас прозорливцы: знаем, что завтра будет.
Смиренно кланяется и уходит. Почему он мне так ответил? Должно быть, показалось, что спрашиваю я из любопытства. Может быть, думает, что я не знаю, что значит – прозорливец? Не знает, что я видел прозорливца на днях, у Троицы, – батюшку Варнаву, благословившего нас "на путь". Может быть, думает – студент, все у них так, в насмешку.
– Молитвами Святых Отцов, Господи Иисусе Христе, Боже наш, по-ми-луй нас!..
Я говорю – "аминь". Послушник, новый, бухает в дверь ногой и вносит бурлящий самовар на медном подносе, с чашками. Он – простоватый, толстоносый, круглое лицо сияет, как самовар.
– Буду вам служить. А зовите меня брат Василий. Земляки мы с вами, тоже из Москвы я, с Сухаревки… посудой папаша торговали. Ну как Москва, все еще стоит, не провалилась? Как так не может провалиться? Может провалиться. Греха так много. Грешные города всегда проваливаются… Содома – Гоморра провалилась! Ну, вкушайте на здоровье.
По коридору проходят служки, напевают вполголоса стихиры. От праздника осталось много богомольцев, но их не видно: стоят вечерню. А нам снисхождение, с дороги – самоварчик.
Как мышки, тихо ложимся мы отдохнуть на каменные Валаамские постели. Глаза закроешь, и – будто укачивает в море. Отбивают часы на колокольне, и вспоминаются на пароходе "склянки". Из окошка веет вечернею прохладой, дыханием Ладоги. Сон крепкий-крепкий…
Открываю глаза… – где день? Мутно белеет занавеска, пузырится от дуновенья – веянья валаамской ночи. В шелку от занавески видно: лес за проливом смутен, небо зеленовато-бледно, точками намекают звезды. Вспоминаю, что я на Валааме, в чудесной дали. Радость поет во мне. Тихо иду к окну, чтобы не потревожить спящую, отдергиваю тихо занавеску. Какая тишина! Темная глушь на скалах за проливом, в ней ничего не видно – острые пики елей? Где-то, чуть слышно, Ладога – еще тревожна. Это направо, у Никольского островка-скита, зоркого стража Валаама. Там, говорят, маяк. Так, говорят, Святитель – "зовет огнем". Пахнут петунии. Падают сонные удары – … три… семь… восемь… Восемь…
– Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, поми-луй нас…
Это брат Василий. В келье розовый свет – от дремлющей лампадки. Брат Василий зажигает стеариновую свечку в красно-медном подсвечнике. Приносит на подносе миски.
– О. Антипа благословил, с дорожки, а то общая у нас трапеза. Завтра о. игумен как возвестит, а покуда уж в келейке вкушайте.
В мисочках щи с грибами, с лавром и перчиком, каша с конопляным маслом, винегрет, посыпанный семечками тмина и укропом; стопа душистого хлеба валаамского, ломтями – черный хлеб монастырский в славе, а "валаамский" – "в преславности" – пузатый графин темно-малинового квасу.
– Отведайте нашей пищи, во славу Преподобных. Наша пища секрет имеет.
– Секрет?..
– Даже два секрета. Поначалу она не вкусна для чистого богомольца. Хлебнет, понюхает и положит ложку. А как подберется в чемодане, глядишь – и привыкает, да так привыкает, что и мыть мисочку незачем. Другой?.. А другой секрет вот какой. Поначалу с нашей пищи слабнуть начинает непривышный человек, похудает, побелеет… и тут будто что переломит в нем! Пойдет и пойдет в силу входить, и такая в нем сила объявляется… в миру не было такой силы, когда всякую снедь вкушал. Наша пища благословенная, с молитвы. Над ней песнопения поют, дух-то силу и набавляет. Сами дознаете – поживете.
10 часов. Богомольцы потрапезовали, помолились в соборе и спят давно. Монахи еще в храме, слушают правило. Собор темнеет громадой на сумеречном небе. Блистают кресты – от месяца? Дремлет суровый Валаам на камне, водами от мира огражденный. Спят леса на святых горах, укрытые скиты – по островам и дебрям. Светлеет за проливом: из-за черных еловых пик разливает сиянье месяц.
III. Глас в нощи
Уставши от впечатлений дня, я бездумно заснул на каменном валаамском ложе.
Резкий звонок пробудил меня на пороге глубокой ночи. Странное ощущение – тревоги, радости… что-то знакомое?.. Будто бы я в гимназии, и старик швейцар, прозванный за кругло-лысую голову Цезарем, возвестил радостным звонком, что латинский урок окончен и можно бежать домой. Но кто-то, таинственный, мешает… будто учитель пения, призывает на спевку – "после уроков – в зал!" И знакомое чувство – как-нибудь увильнуть от спевки, от трудного "Бортнянского", где никак мне не удается "соло", а дома у нас, в саду, дожидается недоделанный каток – остро меня тревожит.
"Пе-нию вре-мя…" – слышится заунывный голос, – "мо-ли-тве ча-а-ас!" – и резкий звонок, за дверью, говорит мне неодолимо, что от спевки не увильнуть. И вот где-то уже поют… и как будто отец диакон церкви Николы в Толмачах, приходивший в гимназию служить панихиды и молебны с гимназическим батюшкой, почему-то грустный, уже возглашает в зале: "Господи Иисусе Христе… Бо-же наш…" – и умолкает. Я хочу спать, но о. диакон не уходит. Я чувствую, что я ему очень нужен, и он где-то стоит за дверью и ждет меня, и опять начинает возглашать: "…Поми-луй на-ас..!" И звонит, и звонит за дверью.
Сколько же лет прошло с той валаамской ночи? Со-рок лет! А я еще слышу этот звонок и возглас. Думалось ли тогда – что будет?! Думал ли я, что о. диакон от Толмачей – не простой диакон, а знаток творений Отцов Церкви и… Достоевского, что он станет иеромонахом, примет схиму, примет великий подвиг русского старчества, как о. Варнава у Троицы, как старец Амвросий Оптинский, как старец Макарий Оптинский, послужившие для Достоевского прообразом старца Зосимы в "Карамазовых"! Думал ли я тогда в прочной российской безмятежности, что придет страшная година и этот о. диакон призван будет из крепкого затвора, из Смоленско-Зосимовой пустыни, как почитаемый православной Русью подвижник иеросхимонах о. Алексий, на Всероссийский Собор, и ему выпадет высокий и строгий жребий – вынуть из-за иконы "Владимирской Богоматери" написанное на бумажке имя Святителя – Патриарха – Мученика Тихона? Думал ли я, что этот звонок и возглас о. диакона: "Время пению, молитве час", как бы приснившийся мне, станет и для меня знамением чего-то?!.
Но вот кто-то, ожидающий за дверью, перестает звонить. Я слышу знакомый голос – и вспоминаю, что нет никакой гимназии, я студент, я на далеком Валааме, вчера приехал, что я женат, что будят к полунощнице и ждут от меня ответа – "аминь". На молитвенный возглас – здесь надо "поаминить". Так вчера наставлял меня послушник, и это ему, пожалуй, голос о. Антоны, гостинника, говорит негромко: "Не буди, Федор, пусть отдохнут с дороги… следуй дале".
Я слышу, как скребут по плитам коридора шаги "будильщика", печальный напев уходит дальше, звонок отдается глуше. Слышно неторопливые шаги по коридору, похлопывают двери келий, проходят богомольцы и служки, напевают вполголоса: "Се Жених грядет в полунощи…", "Заутра услыши глас мой…" Я чиркаю спичкой, смотрю на свои часы – только без пяти час… самая ночь глухая! – и слышу, как ударяют в колокол, будто Святой Ночью! Радостное во мне волнение. Все уходят, надо и мне… – но сон обрывает мысли.
Ясный голубоватый день. Бледно-голубое небо, молочные облачка, тонкие, как кисейка. На выбеленном окне веселые полоски солнца. Может быть, от далекой Ладоги, еще тревожной, бьется бойкое отражение от волн – "зайчик" на потолке. Я раскрываю окно, вижу бархатные леса на скалах, за проливом, вдыхаю воздух… – не воздух, а юность, силу, надежды, радость – вижу и чувствую, в сердце своем таю – "улыбку ясную природы". В цветнике обрызганные росой астры, свежие звезды – голубые, розовые и белые – "земные звезды", пышные георгины, темные, как церковное вино, – все освеженное росистой ночью, все бодрое и, кажется, – все святое. И в кусту отцветающего шиповника – август, а здесь еще не отцвел шиповник! Какая-то пичужка бойко высвистывает короткую песенку малого северного лета. И надо всем, свежим, светлым и радостным, – благословляющий перезвон – к "Достойно". Я делаю перед окном привычные по утрам движения – "комнатную гимнастику" – дышу и дышу, вбираю в себя крепкий настойный воздух с великих далей, с лесов и Ладоги. Такого воздуха нет нигде. Он до того прозрачен, что видно за проливом отдельные деревья, пестрые мхи на камне, трещины и "слойки"… как мотается мачта на монастырской сойме… как чертят по голубому небу черные точки ласточек… как по краю горы, над пристанью, чернью блестит на солнце чугунная решетка.
– Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш…
Мы одеты, чего-то ждем, почему-то смущаемся высунуть нос из кельи, и возглас брата Василия восхищает нас. Я кричу радостно: "Аминь!" Брат Василий, умасленный и новый, он теперь мне напоминает молодца-лавочника, вносит… обед! А чай-то как же?
– Рано у нас обедают. Одиннадцать уж, все намолились – наработались. А чаек бывает после ранней, кому желается. Ну, может, отец гостинник и благословит чайком.
Он ставит поднос с мисками. Пахнет ужасно вкусно – будто перловый суп? Я засматриваю по мисочкам: будто и суп, и каша! Монастырская крашеная ложка, с благословляющей ручкой на стебельке, с написанным в выдолбке собором, стоит в похлебке – не падает. По винегрету рассыпаны кружочки лиловой свеклы и глянцевитые рыжички. Брат Василий выглядывает за дверь, не идет ли отец Антипа: видно, хочет поговорить, – московский!
– Хорошо спали-почивали? Это вот хорошо. Пользительный, значит, воздух… – и губы его шевелятся, хоть он и умолкает.
Я спрашиваю его, что это он все шепчет. Он почему-то запинается, но видно, что ему хочется мне ответить.
– Это и вам пользительно. От всяких забеглых мыслей и суемудрия надо творить "Иисусову молитву". Знаете?..
Я не знаю. Он говорит, раздельно: "Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешного".
– Великая от сей молитвы сила, но надо уметь, чтобы в сердце как ручеек журчал… этого сподобляются только немногие подвижники. А мы, духовная простота, так, походя пока, в себя вбираем, навыкаем. Даже от единого звучанья и то может быть спасение.
Я не понимаю. Я даже спорю, что от "звучанья" не может быть спасения. Брат Василий выглядывает за дверь.
– Надо вас просветить, – вздыхая, говорит он. – По скудоумию нашему Господь снисходит, просвещает даже и звучаньем святого слова. Я уж вам поведаю, какое вразумление мне было. Вы и запомните, для назидания. В миру этого не понимают, а приехали на Валаам – просветитесь для пользы души. Вот, как и вы, спервоначалу и я сомневаться стал. А это мне, значит, от него было искушение. Стал раздумывать, а уж он и поселился в душе, стал нашепчивать: "Не молись походя, не шепчи пустой душой великое слово!" Стал я пугаться… может, это ересь во мне стала, страх-то? Пошел к своему "старцу"… Какому "старцу"-то? И это не знаете?! Обязательно должны знать, как же. Это в миру у вас все беспастушные, как овцы без пригляда, а у нас нельзя. У нас враг спасения о-чень напрягается смущать, ему в монастыре-то особенно хочется победить, а в миру-то – все под его началом. Вот, для спасения души, о. игумен каждому назначает старца, опытного в духовном делании. На всю жизнь старец назначается. А вот мы ему должны все начисто открывать, всякое помышление греховное или сомнение какое, а он и наставит. Будто всю тяготу с души на себя берет, и нам от сего облегчение, как у Христа за пазушкой. И укрепляемся против наступления врага. И пошел я к своему старцу. Мудреющий старичок, очень любвеобильный. Пришел я, а он так на меня и воззрился. И вижу я, что ему известно, что у меня в душе дух злобы гнездо вьет. И говорит мне старец: "Молись, молись, и да не усумнишься!" Будто провидел, сказал-то как: "И да не усумнишься!" Я ему в ноги пал и все ему открыл, усумнение-то мое. Он меня благословил и возвестил. Возвестил-то? А так у нас, на Валааме, всегда говорят – возвестил. Значит – приказал. "Кайся, – говорит. – И вот тебе по пятьсот поклончиков на день, за твое суемудрие. На сорокадневие. Да вот еще я тебе, говорит, во вразумление скажу одно словечко, вроде как притчу". И такую притчу сказал… сразу я проникся понятием смысла. Потому духа высокого мой старец, вроде как прозреватель.
– Какую же притчу? – спросил я, жаждавший узнавать.
– А вот какую, но только вы уж меня не искушайте, не посмейтесь. Была, говорит, у одного архиерея ученая птица, зовомая "попугай", потому что красные перья на хвосте носила. И знал тот попугай многие словеса кричать, наслышан был от того архиерея. А у архиерея была привычка… строгий был архиерей… все так, как кого наставляет: "Не дерзни!" – так все говорил, и очень строго. Попугай и перенял, и полюбилось ему то слово. Все, бывало, его кричал: "Не дерзни!" И случилось тому попугаю отлететь от архиерея… ну, скажем, недосмотрел служка. И взвился тот попугай в самые небеса. А за побег послан был на его ястреб. Цап-царап его сверху, в спинку ему вцепился… Попугай как заверещит со страху, да и крикни, в полную свою глотку: "Не дерзни-и!.." Ястреб как услыха-ал человеческий голос, перепугался да со страху попугая и выпустил! Вот такая притча. Понятно, никто такого не видал, а такая притча, для вразумления. Искуситель змий, враг довечный, как ястреб стерегет, и самый звук имени Господня ему престрашен. Вот он меня и смущал сомнением: "Не молись, не поминай!" Обернуть хотел: дескать, суесловлю я, легкодушно святое Имя в уме держу. И получил наставление…
– Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш… – слышится за дверью, и на ответный "аминь" входит озабоченный о. Антипа.
– Чего застрял, суеслов? – шутливо пугнул он брата Василия, – дам вот послушание, недельку помолчать… Отдохнули с дорожки? – спросил он ласково, и его взгляд уставился на блюдечко с окурком. Он вздохнул, но ничего не сказал.
Я знал от богомольцев и читал "правила" на стенке кельи, что курить в монастыре не разрешается. Я возмущался "строгостью", но признавал, что монахи имеют на это право: они меня не звали, я сам приехал, а "в чужой монастырь со своим уставом не суются!" Это мог бы сказать о. Антипа, но не сказал: может быть, не хотелось смущать меня. Я сказал откровенно:
– Простите, батюшка… не воздержался.
– Да-да, слабость греховная. Бывает, и лба не покрестят, как проснутся – за курево. – Я так и делал. – Да не в табачке дело, а в слабости, в плоти угождении. Воздержание первая ступень. Поотдохнули?
– Все очень хорошо, – говорю, – только жестко, бока болят.
– Же-стко?! – укоризненно посмотрел о. Антипа. – А там мягко нам будет? Перины пуховые пагуба. Тело нежится, а душа спит. А псалмопевец какой стих поет, а? Не знаете… "Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако отцветает: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего".
– Так что же тут?..
– А вот то же. Не ублажай тела, потому оно – прах, а о душе пекись. Душу-то забываем. У вас дух-то и немощен, против табачку не можете, а что уж, как поважнее что будет. Я к слову так. А теперь надо вам соблюсти устав, к отцу игумену объявиться, благословения на жительство испросить. Я и поведу вас… вы московские, а настоятель наш, игумен Гавриил, маленько московский тоже, земляки будете… вот и поведу.
– Очень рад, – говорю, – с благословения вашего, батюшка, и пойдем… – стараюсь я попасть в монастырский тон, – и чувствую, что выходит нехорошо. О. Антипа машет на меня:
– Да нет, не иеромонах я, не достоин благословлять… монах я простой, гостиничное послушание несу. Тлен, понятно, и греха много, а нельзя обители без хозяйства… вот и хозяйствуем.
После, приглядевшись к нам, о. Антипа немного приоткрылся, и я понял, что тут не послушание только, а подвиг, и трудный подвиг: о. Антипа поборол искушение: искушение, как он говорил, "принять наитруднейший подвиг".
– Какой я иеромонах буду, ежели все среди мирян в гостинице пребуду? Либо иеромонах, либо гостинник. А я попривык к делу. Ну, милостив Господь, потерпит грехам моим.
Он надевает подрясник побелее и ведет нас, "московских – диковинных", к святым воротам, к сердцу обители, к собору.