Но чего и они не могли сделать, так это описать место или среду, в которых действительно хотел бы оказаться обычный человек. Многие священники-"возрожденцы" и иезуитские пастыри (см., например, устрашающую проповедь в "Портрете художника" Джеймса Джойса) запугали свою паству до умопомрачения описаниями ада. Но как только речь заходит о небесах, они прибегают к обычному ограниченному запасу слов вроде "экстаз" и "блаженство", даже не пытаясь расшифровать их содержание. Быть может, самый жизненный литературный пассаж на эту тему – тот, в котором Тертуллиан объясняет, что одной из главных радостей на небесах является созерцание мук пруклятых.
Всевозможные языческие версии рая не многим лучше, если слово "лучше" вообще здесь уместно. Такое ощущение, что на полях блаженства всегда царят сумерки. Олимп, на котором обитают боги со своими нектаром и амброзией, нимфами и Гебами, "бессмертными шлюхами", как называл их Д. Г. Лоуренс, быть может, чуточку более домашний, чем христианский рай, но и там вам не захотелось бы задержаться надолго. Что же касается мусульманского рая с его семьюдесятью семью гуриями на каждого мужчину, предположительно требующими внимания одновременно, то это и вовсе кошмар. Спиритуалисты тоже, несмотря на постоянные потуги уверить нас, будто "все вокруг яркое и красивое", не способны нарисовать какую бы то ни было картину загробной жизни, которая человеку мыслящему показалась бы хотя бы сносной, не говоря уж о привлекательности.
То же самое с попытками описания идеального счастья, не утопического и не потустороннего, а просто чувственного. Эти описания всегда производят впечатление пустоты или вульгарности или того и другого вместе. В начале "Орлеанской девственницы" Вольтер описывает жизнь Карла IX со своей любовницей Аньес Сорель и говорит: они были "постоянно счастливы". А в чем состояло их счастье? Видимо, в бесконечных празднествах, питии, охоте и любовных утехах. Кому не опостылеет подобное времяпрепровождение уже через несколько недель? Рабле описывает счастливых духов, которым дано весело проводить время в потустороннем мире в утешение за тяжелые времена, выпавшие на их долю в этом мире. Они распевают песню, которую можно приблизительно перевести так: "Скакать, танцевать, разыгрывать друг друга, пить вино, белое и красное, и весь день ничего не делать, кроме как считать золотые монеты". Как же это скучно! Пустота самого понятия вечной "сладкой праздности" показана в картине Брейгеля "Страна лентяев", на которой голова к голове валяются три спящих толстых болвана, а на столе их дожидаются вареные яйца и жареные свиные окорока.
Похоже, что человек не в состоянии ни описать, ни даже вообразить себе счастье, кроме как в сопоставлении. Вот почему концепция рая или утопии меняется от века к веку. В доиндустриальном обществе рай описывали как место бесконечной праздности, вымощенное золотом, потому что в жизненном опыте среднего человеческого существа главенствовали непосильный труд и нищета. Гурии мусульманского рая были отражением полигамного общества, где большая часть женщин исчезала в гаремах богачей. Но картина "вечного блаженства" не удавалась никому, потому что, как только блаженство становилось вечным (если представлять вечность как нескончаемость времени), сравнивать было уже не с чем. Некоторые приемы, укоренившиеся в нашей литературе, изначально проистекали из физических условий, которые теперь перестали существовать. Например, культ весны. В Средние века весна не означала в первую очередь ласточек и дикие цветы. Она означала зелень, овощи, молоко и свежее мясо после нескольких месяцев жизни на одной солонине в прокопченных хижинах без окон. Весенние песни были веселыми:
Будем пить и гулять,
Добрый год прославлять,
Благо есть что поесть.
В поле хлеба не счесть.
Будем пить! Нет, ей-ей,
Ничего веселей!
Потому что было отчего веселиться. Зима закончилась, и это замечательно. Само Рождество, этот, в сущности, дохристианский праздник, вероятно, возникло потому, что время от времени требовалось обильно поесть и выпить, чтобы хоть на короткий миг прервать невыносимую северную зиму.
Неспособность человечества представить себе счастье, кроме как в форме облегчения, либо от тяжкого труда, либо от боли, поставила перед социалистами серьезную проблему. Диккенс может изобразить уплетающую жареного гуся бедную семью так, что она выглядит счастливой; с другой стороны, обитатели идеальных миров, похоже, вообще не способны на спонтанное веселье и в придачу обычно не слишком сговорчивы. Но мы, ясное дело, ведем речь не о таком мире, какой описывал Диккенс, и даже не о таком, какой он, вероятно, был в состоянии себе представить. Целью социалистов не является общество, где рано или поздно все кончается хорошо, потому что добрый старый джентльмен раздает индеек. А о каком же обществе мы ведем речь, если не о таком, в котором "благотворительность" станет ненужной? Мы желаем такого общества, в котором оба, и Скрудж с его барышами, и Крошка Тим с его туберкулезной ногой, будут немыслимы. Но значит ли это, что мы стремимся к некоей Утопии, где нет болезней и изнурительного труда?
Рискуя сказать нечто, чего редакторы "Трибюн" скорее всего не одобрят, предположу, что счастье не является целью социализма. Счастье до настоящего времени было побочным продуктом и, судя по всему, таковым останется впредь. Истинной целью социализма является человеческое братство. Это ощущается очень многими, хотя обычно об этом не говорят или по крайней мере не говорят достаточно внятно. Люди тратят свою жизнь на душераздирающие политические баталии или гибнут в гражданских войнах, или подвергаются пыткам в тайных тюрьмах гестапо не для того, чтобы утвердить на земле некий рай с центральным отоплением, кондиционированием воздуха и люминесцентным освещением, а для того, чтобы создать общество, в котором люди любили бы друг друга вместо того, чтобы обманывать и убивать. Но это лишь первый шаг. Куда идти дальше, не очень понятно, и попытки делать конкретные прогнозы только запутывают.
Социалистическая мысль вынуждена заниматься предсказаниями, но лишь в самых общих терминах. Часто приходится апеллировать к целям, которые можно представить себе очень смутно. Например, сейчас идет война, и люди стремятся к миру. Однако у человечества – если не считать легендарного "благородного дикаря" – нет опыта мирной жизни, и никогда не было. Мир жаждет чего-то, что, по его туманным представлениям, может существовать, но чего он не в состоянии ясно описать. В этот рождественский день тысячи людей будут истекать кровью в российских снегах или тонуть в ледяных водах или разрывать друг друга на куски ручными гранатами на болотистых островах в Тихом океане; бездомные дети в немецких городах будут копаться среди руин в поисках пищи. Сделать невозможными подобные вещи – достойная цель. Но конкретно сказать, каким будет мирное существование, – совсем другое дело, и попытка предсказать его способна привести к другим ужасам, которые с таким энтузиазмом описывает Джеральд Херд в своей книге "Боль, пол и время".
Почти все создатели утопий напоминали человека, у которого болит зуб и который поэтому считает, будто счастье – это когда не болят зубы. Они хотели создать идеальное общество путем бесконечного продления того, что имеет свою ценность только потому, что оно временно. Мудрее было бы признать, что существуют лишь некие направления, по которым человечество должно двигаться, что разработана лишь общая стратегия, а детальные предвидения – не наше дело. Любой, кто пытается представить совершенство, просто выдает собственную несостоятельность сделать это. Так случилось даже с великим Свифтом, который искусно умел разделать под орех любого епископа или политика, но, пытаясь создать суперчеловека, добивался лишь того, что у читателя оставалось впечатление – а это было последним, чего хотел бы добиться Свифт, – будто у отвратительных йеху имеется больший потенциал развития, нежели у просвещенных гуингнмов.
"Трибюн", 24 декабря 1943 г.
Пропаганда и демотическая речь
Когда в конце 1938 года я уезжал из Англии в Марокко, кое-кто в моей деревне (менее пятидесяти миль от Лондона) интересовался, нужно ли пересекать море, чтобы добраться туда. В 1940 году, во время африканской кампании генерала Уэйвелла, я обнаружил, что женщина, у которой я покупал продукты, думала, будто Киренаика находится в Италии. Года два назад один мой друг, читавший в A.B.C.A. лекцию группе A.T., провел эксперимент, задав аудитории несколько вопросов из области общих знаний. Среди полученных им ответов были такие: (а) парламент состоит всего из семи членов и (б) Сингапур – столица Индии. Я мог бы добавить множество других примеров подобного рода, если бы в этом была необходимость, но упоминаю только эти два просто в качестве предварительного напоминания о невежестве, которое каждый выступающий перед широкой аудиторией или пишущий для нее должен иметь в виду.
Тем не менее, когда изучаешь правительственные брошюры, информационные документы, газетные передовицы, речи и выступления по радио политиков, программы и манифесты любой политической партии, почти всегда поражает их чужеродность рядовому гражданину. И дело не только в том, что они предполагают существование у аудитории знаний, которых на самом деле нет: зачастую это бывает правильно и необходимо. Но иногда создается впечатление, будто их авторы инстинктивно избегают ясного, общедоступного повседневного языка. Невыразительный жаргон правительственных ораторов (например, характерные обороты типа: должным образом, не оставить неперевернутым ни одного камня, при первой возможности, ответ утвердительный) хорошо известен, чтобы на нем задерживаться. Газетные передовицы пишутся либо на том же самом жаргоне, либо в напыщенном высокопарном стиле, тяготеющем к архаическим словам и выражениям (подвергаться искушению, доблесть, могущество, недруг, вспомоществование, вопиять об отмщении, презренно малодушный, вздыбленный, оплот, бастион), которые ни одному нормальному человеку не придет в голову употребить. Политические партии левого крыла специализируются на гибридном словаре, составленном из русских и немецких фраз, переведенных до невозможности неуклюже. И даже плакаты, листовки и радиопередачи, предназначенные для того, чтобы инструктировать людей, говорить им, что делать в тех или иных обстоятельствах, зачастую не достигают цели. Например, во время первых авианалетов на Лондон обнаружилось, что огромное количество людей не знало, какая сирена означает "воздушную тревогу", а какая "отбой". И это после того, как они в течение нескольких месяцев, а то и лет, глазели на плакаты, призванные объяснять меры пассивной противовоздушной обороны. На этих плакатах сигнал воздушной тревоги описывался как "предупреждающая трель", каковое выражение не давало ни малейшего представления о настоящем сигнале, поскольку сирена ничуть не напоминает трель, к тому же мало кто вообще соотносит с этим словом определенный звук.
Когда сэр Ричард Экланд в первые месяцы войны работал над манифестом, который должен был быть представлен правительству, он привлек к работе команду сотрудников службы общественного мнения, чтобы те выяснили, какой смысл вкладывает обычный человек в высокопарные абстрактные слова, которые то и дело употребляются в политической практике. Обнаружилось чудовищно неверное их толкование. Например, большинство людей не знало, что слово "аморальность" может означать что-либо, кроме половой распущенности. Один человек считал, что "движение" – это нечто, имеющее отношение к запорам. Стоит просидеть вечер в любом пабе, чтобы убедиться, что выступления радиокомментаторов и выпуски новостей не производят на среднего слушателя никакого впечатления, потому что составлены на ходульном книжном языке и, следовательно, говорят с "акцентом", свойственным высшим классам. Во время Дюнкерка я наблюдал группу чернорабочих, которые поглощали свой хлеб с сыром в пабе, когда передавали тринадцатичасовые новости. Ничто не отражалось на их лицах: они просто флегматично продолжали есть. А потом, на какой-то миг, передавая слова солдата, которого втащили из воды в лодку, диктор перешел на разговорный язык и произнес фразу: "Ну, пришлось, конечно, туго, зато по крайней мере я научился плавать!" И моментально все навострили уши: зазвучал обычный язык, и он сразу дошел до них. Несколько недель спустя, в день, когда Италия вступила в войну, Дафф-Купер заявил, что безрассудный поступок Муссолини лишь "добавит руин к тем, что всегда составляли славу Италии". Сказано было остроумно, и предсказание было верным, но произвело ли это высказывание хоть какое-то впечатление на девять из десяти человек? На разговорном языке следовало бы сказать: "Италия всегда славилась своими древними развалинами. Что ж, теперь количество этих достопримечательностей там чертовски увеличится". Но кабинет министров так не выражается, по крайней мере публично.
Вот примеры бесполезных лозунгов, явно не способных пробудить сильные чувства или претендовать на то, чтобы их передавали из уст в уста: "Заслужи победу", "Свобода в опасности. Защищай ее изо всех сил", "Социализм – единственное решение", "Экспроприируй экспроприаторов", "Экономия и самоограничение", "Эволюция, а не революция", "Мир неделим". А вот примеры лозунгов, выраженных на разговорном языке: "Руки прочь от России", "Заставим Германию заплатить", "Остановить Гитлера", "Нет налогам на наши животы", "Купи "Спитфайр"", "Право голоса – женщинам". А эти – нечто среднее между двумя перечисленными категориями: "Вперед", "Добудь победу", "Все зависит от Меня", сюда же можно отнести кое-какие из высказываний Черчилля, например, "конец начала", "мягкое подбрюшье", "кровь, тяжелый труд, слезы и пот" или "Никогда еще на полях сражений столь многое не зависело от столь немногих". (Знаменательно, что при устной передаче из последнего высказывания выпал книжный оборот в области социальных конфликтов.) Следует учитывать тот факт, что почти все англичане неприязненно относятся к тому, что звучит выспренно и хвастливо. Лозунги вроде "Они не пройдут" или "Лучше умереть стоя, чем жить на коленях", которые вдохновляли континентальные народы, англичанина, особенно рабочего, немного смущают. Но главная ошибка пропагандистов и популяризаторов состоит в их непонимании того, что разговорный английский и письменный английский – это две разные вещи.
Недавно, выступив в печати с критикой марксистского жаргона, который изобилует выражениями типа "объективно контрреволюционный левый уклонизм" или "решительная ликвидация мелкобуржуазных элементов", я стал получать возмущенные письма от социалистов со стажем, обвинявших меня в том, что я "оскорбляю язык пролетариата". Точно в том же духе профессор Гарольд Ласки в своей последней книге "Вера, разум и цивилизация" посвящает длинный пассаж нападкам на мистера Т.С. Элиота, обвиняя его в том, что он "пишет только для избранных". Но Элиот как раз – один из немногих современных английских писателей, который предпринял серьезную попытку писать на английском так, как на нем говорят. Строки вроде:
Это продолжалось несколько месяцев
Никто не приходил
Никто не уходил
Он брал молоко и за квартиру платил
настолько близки к разговорной речи, насколько это вообще возможно передать на письме. А вот, с другой стороны, совершенно типичный период из собственных писаний Ласки:
В целом наша система была компромиссом между демократией в политической сфере (явлением как таковым в ходе нашей истории очень недавним) и олигархически организованной экономической силой, которая, в свою очередь, оказалась связанной с некоторыми аристократическими рудиментами, еще способными глубоко влиять на обычаи нашего общества.
Этот отрывок почерпнут из напечатанной лекции; и вот представьте себе: профессор Ласки стоит на подиуме и извергает его на слушателей со всеми скобками и прочими вставками. Очевидно, люди, способные говорить или писать подобным образом, просто забыли, что представляет собой повседневный разговорный язык. Но это еще ничего по сравнению с некоторыми другими пассажами, которые я мог бы выкопать из писаний профессора Ласки или, еще лучше, из коммунистической литературы или, лучше всего, из памфлетов Троцкого. Когда читаешь левую прессу, создается впечатление, что чем громче авторы горланят о пролетариате, тем больше они презирают его язык.