Я уже сказал, что письменный английский язык и устный английский язык – две разные вещи. Эта разница существует в любом языке, но в английском она, пожалуй, отчетливей, чем в большинстве других. Разговорный английский изобилует сленгом, склонен к сокращениям где только можно, и представители самых разных классов в устной речи обращаются с грамматикой и синтаксисом весьма неряшливо. Очень немногие англичане должным образом завершают фразу, если говорят экспромтом. Кроме того, обширный словарный состав английского языка содержит тысячи слов, которые все используют на письме, но которые почти не употребляют в разговоре; а еще он содержит тысячи слов, фактически устаревших, но любой, кому хочется казаться умным и возвышенным, вставляет их на письме. Если держать это в уме, можно придумать разные способы сделать так, чтобы пропаганда, устная или письменная, достигала аудитории, которой она адресована.
Что касается письменной речи, единственное, что можно предпринять, – это упрощение. Первый шаг – и любая организация, занимающаяся изучением общественного мнения, может это сделать за несколько сотен или тысяч фунтов – это выяснить, какие из отвлеченных понятий, привычно используемых политиками, действительно понятны широким массам. Если такие фразы, как "беспринципное нарушение декларированных обещаний" или "вероломная угроза базовым принципам демократии", ничего не значат для среднего человека, глупо их использовать. Второе: в процессе письма следует постоянно держать в уме разговорную речь. Перенести на бумагу подлинную разговорную речь – дело трудное, как я вскоре продемонстрирую. Но если вы привыкнете напоминать себе: "А как это упростить? Как сделать это ближе к разговорному языку?", вы скорее всего не будете выдавать фраз, подобных той, что я процитировал выше из профессора Ласки, и скорее всего не напишете "устранить", если имеете в виду "убить", или "гидрант для отбора воды из водопроводной сети" вместо "пожарный рукав".
Устная пропаганда, однако, располагает бульшими возможностями совершенствования. И именно здесь по-настоящему встает проблема приближения письменного языка к разговорному.
Речи, радиокомментарии, лекции и даже проповеди обычно предварительно пишутся. Ораторы, наиболее умело владеющие аудиторией, такие как Гитлер или Ллойд Джордж, говорят экспромтом, но это большая редкость. Как правило – можете проверить это, послушав выступления в Гайд-парке, – так называемый оратор-импровизатор лишь бесконечно нанизывает одно клише на другое. В любом случае он, вероятно, произносит речь, которую произносил уже десятки раз прежде. Только немногие исключительно искусные ораторы умеют достичь простоты и ясности, какой в повседневной речи достигает даже самый косноязычный человек. В эфире попытки импровизировать предпринимаются редко. Если не считать нескольких программ вроде "Мозгового треста", которые, впрочем, тоже тщательно репетируются, все, что транслируют по Би-би-си, пишется заранее и воспроизводится строго по писаному. Делается это не только по соображениям цензуры, а также и потому, что многие выступающие тушуются перед микрофоном, если у них перед глазами нет записанного на бумаге текста. В результате появляется тот тяжеловесный, скучный книжный язык, который у большинства слушателей вызывает желание выключить приемник, как только объявляют какую-нибудь беседу. Кто-то подумает, что к разговорной речи можно приблизиться, если заранее не писать, а диктовать свое выступление, на самом деле все наоборот. Диктовка, по крайней мере если диктуешь другому человеку, всегда немного смущает. Человек инстинктивно старается не делать долгих пауз, но неизбежно делает их и цепляется за готовые обороты и мертвые протухшие метафоры (исчерпать все возможности, попирать чьи-то чувства, скрестить мечи, выступить в защиту чего-либо), коими изобилует английский язык. Надиктованный текст обычно бывает еще менее живым, чем написанный. Что очевидно требуется, так это найти способ переносить на бумагу повседневный небрежный разговорный язык.
Но возможно ли это? Думаю, возможно, причем очень простым способом, который, насколько мне известно, пока не был испробован. Состоит он вот в чем: посадите будущего участника передачи перед микрофоном, и пусть он просто говорит, либо непрерывно, либо с паузами, на любую тему по его собственному выбору. Проделайте это с дюжиной разных ораторов, каждый раз записывая их речь. Перемежайте это диалогами или разговорами между тремя-четырьмя выступающими. Затем воспроизведите запись, и пусть стенографистка переведет ее на бумагу: не стенографическими значками, как обычно это делают стенографисты, а слово за словом, обозначая интонацию знаками препинания. Вы получите – уверен, впервые – записанный на бумаге подлинный образец разговорного английского языка. Вероятнее всего, он не будет читабелен как книга или газетная статья, но, в конце концов, разговорный язык и не предназначен для чтения, он предназначен для восприятия на слух. Изучая эти образцы, вы, не сомневаюсь, сможете вывести правила устной английской речи и выяснить, чем она отличается от письменного языка. А когда писание на разговорном языке станет практически осуществимым, средний оратор или лектор, который не может обойтись без предварительно написанного текста, научится писать в стиле, наиболее близком к собственной естественной речи, и сделает этот стиль более разговорным, нежели теперь.
Конечно, демотическая речь – это не просто разговорная речь, освобожденная от малопонятных слов. Есть еще проблема "акцента", то есть стиля. Несомненно, что в современном английском языке "культурный" стиль высших классов убийственен для любого оратора, обращающегося к широкой аудитории. В последнее время все умелые ораторы используют либо кокни, либо провинциальный акцент. Пристли в 1940 году успехом своих радиопередач был в большой степени обязан йоркширскому акценту, который он, вероятно, иногда даже немного утрировал. Единственное, кажется, исключение из этого правила – Черчилль. Слишком старый для того, чтобы овладевать современным "культурным" акцентом, он говорит с эдвардианской гнусавостью, которая была свойственна высшим классам и которая на слух среднего человека звучит как кокни. "Культурный" акцент, который в исполнении дикторов Би-би-си производит впечатление некой пародии, имеет единственное преимущество – он понятен англоговорящим иностранцам. В Англии даже и меньшинство, для которого он естествен, не особенно любит его, а в остальных трех четвертях населения он мгновенно вызывает классовое неприятие. Примечательно также, что, если есть сомнения в произношении какого-нибудь имени или названия, опытный оратор всегда выберет произношение, принятое в рабочей среде, даже зная, что оно неправильное. Черчилль, например, произносит слова "наци" и "гестапо" неправильно, зато так, как это делает большинство обывателей. Ллойд Джордж во время прошлой войны называл "кайзера" "кейзером", используя просторечное произношение этого слова.
В первые дни войны правительству пришлось приложить огромные усилия, чтобы заставить людей получать свои продовольственные книжки. На парламентских выборах, даже при наличии обновленных списков, бывало, что меньше половины электората пользовались своим правом голоса. Подобные вещи свидетельствуют о том, что существует интеллектуальная пропасть между теми, кто правит, и теми, кем правят. Но такая же пропасть лежит между интеллигенцией и обывателем. Журналисты, как видно из их предвыборных прогнозов, никогда не знают, что на самом деле думает публика. Революционная пропаганда фантастически неэффективна. Церкви пустуют по всей стране. Сама идея выяснить, что думает средний человек, вместо того, чтобы считать, что он думает то, что должен думать, кажется необычной и не приветствуется. Социологические исследования подвергаются яростным нападкам как слева, так и справа. Между тем какой-то механизм изучения общественного мнения, безусловно, необходим для любой современной формы правления, причем в демократической стране даже больше, чем в тоталитарной. Правительство обязано уметь разговаривать с обычным человеком теми словами, которые тот понимает и которые вызывают в нем отклик.
В настоящее время пропаганда, похоже, бывает успешной лишь тогда, когда она совпадает с тем, к чему люди склоняются сами. В ходе нынешней войны, например, правительство сделало исключительно мало для поддержания морали: оно просто следовало в русле существующих запасов доброй воли. И ни одной политической партии не удалось заинтересовать публику жизненно важными вопросами – к примеру, проблемой Индии. Но когда-нибудь у нас будет истинно демократическое правительство, правительство, которое захочет и будет объяснять людям, что происходит и что нужно делать дальше, и каких жертв это потребует, и почему. Для этого будут необходимы определенные механизмы, и первый из них – правильные слова и правильная интонация. Тот факт, что, когда вы предлагаете выяснить, что представляет собой обычный человек, и с этой целью пытаетесь сблизиться с ним, вас либо обвиняют в интеллектуальном снобизме, в том, что вы разговариваете с массами "свысока", либо подозревают в желании создать английское гестапо, свидетельствует о том, насколько неповоротливым, застывшим в девятнадцатом веке остается еще наше понятие демократии.
Летний выпуск ежеквартальника "Персуейжен", 1944, 2, № 2
Раффлз и мисс Блэндиш
Прошло почти полвека со времени его первого появления, а Раффлз, "вор-любитель", по-прежнему остается одним из самых известных персонажей английской беллетристики. Мало кому нужно напоминать, что он играл в крикет за Англию, имел квартиру в холостяцком Олбани и грабил дома в Мэйфэйре, которые посещал в качестве гостя. Именно поэтому он с его "подвигами" представляет собой подходящий фон для разговора о более современном детективе, таком как "Нет орхидей для мисс Блэндиш". Любой выбор здесь случаен – я с таким же успехом мог выбрать Арсена Люпена, например, – но романы о Раффлзе и "Нет орхидей", имеют одно общее свойство: это детективы, где в центре внимания находится скорее преступник, нежели полицейский. С точки зрения социологии их интересно сравнить. "Нет орхидей" – версия "обаятельного преступления" от 1939 года, Раффлз – версия от года 1900-го. Что меня здесь занимает, так это огромная разница в нравственной атмосфере между этими книгами и изменения в умонастроении публики, о которых эта разница, вероятно, свидетельствует.
Сегодня рассказы о Раффлзе отчасти обязаны своим обаянием атмосфере времени действия, а отчасти писательскому искусству автора. Хорнунг был очень добросовестным и на своем уровне очень способным писателем. Каждого, кто любит историческую точность повествования, его произведения должны восхищать. Однако самое привлекательное качество Раффлза, то, которое делает его своего рода символом даже в наши дни (всего несколько недель назад в ходе разбирательства дела о грабеже судья назвал обвиняемого "живым Раффлзом"), это тот факт, что он – джентльмен. Раффлз представлен нам – и это внушают нам бесконечными случайными репликами в диалогах и замечаниями, брошенными между прочим, – не просто как честный человек, свернувший с прямой дороги, но как свернувший с прямой дороги выпускник престижной частной школы. Его угрызения совести, когда он их вообще испытывает, носят исключительно общественный характер: он опозорил свою "старую добрую школу", он потерял право принадлежать к "порядочному обществу", он лишился статуса любителя и превратился в хама. Ни Раффлз, ни Банни, похоже, ничуть не терзаются тем, что воровство постыдно само по себе, хотя однажды, в проходной реплике, Раффлз оправдывает себя тем, что "все равно собственность распределяется не по справедливости". Они считают себя не грешниками, а отступниками или, наоборот, отверженными. И моральные устои большинства из нас до сих пор так близки моральным устоям Раффлза, что мы воспринимаем его ситуацию как иронию судьбы. Член привилегированного вест-эндского клуба – на самом деле грабитель! Это само по себе уже сюжет для рассказа, не так ли? А если бы это был водопроводчик или зеленщик? Было ли бы тогда в этом что-нибудь драматическое? Нет, хотя тема "двойной жизни", видимости законопослушания, скрывающей преступную деятельность, осталась бы. Даже Чарлз Пис в своем пасторском ошейнике кажется меньшим лицемером, чем Раффлз в своем клубном блейзере "Зингари".
Раффлз, разумеется, прекрасно играет во все игры, но его любимой игрой является крикет, и это не случайно. Это не только позволяет проводить бесконечные аналогии между его хитроумием в качестве боулера и его хитроумием в качестве грабителя, но и помогает точно определить характер его преступлений. На самом деле крикет не такая уж популярная в Англии игра – по популярности ее не сравнить с футболом, например, – но в ней находит отчетливое выражение типичная черта английского характера: склонность ценить "форму" или "стиль" выше, чем успех. В глазах любого истинного любителя крикета вполне допустимо счесть иннингс из десяти ранов "лучшим" (то есть более элегантным), чем иннингс из ста ранов; крикет также является одной из очень немногих игр, в которых любитель может превзойти профессионала. Эта игра изобилует не оправдавшимися надеждами и внезапными драматическими поворотами удачи, и ее правила столь расплывчаты, что их интерпретация отчасти становится вопросом этики. Например, когда Ларвуд в Австралии допускал нечестную игру в позиции боулера, он, в сущности, не нарушал никаких правил: просто он делал нечто, что было "не по-крикетному". Поскольку крикет требует много времени и играть в него довольно дорого, это игра преимущественно для высших классов, но для всего народа она является воплощением таких качеств, как "хорошая форма", "честная игра" и т. д., и не удивительно, что ее популярность пошла на убыль одновременно с тем, как стала забываться традиция "не бить лежачего". Эта игра – не для двадцатого века, и почти все современно настроенные люди ее не любят. Например, нацисты всячески старались извести крикет, который приобрел некоторую популярность в Германии до и после прошлой войны. Сделав Раффлза крикетистом и одновременно грабителем, Хорнунг не просто снабдил его благовидной маскировкой, он также обозначил самый резкий моральный контраст, какой только мог себе представить.
"Раффлз" не в меньшей степени, чем "Большие ожидания" или "Красное и черное", является историей о снобизме, сюжет очень выигрывает от того, что Раффлз занимает довольно высокое положение в обществе. Менее тонкий автор сделал бы "грабителя-джентльмена" пэром или по меньшей мере баронетом. Но Раффлз по происхождению принадлежит лишь к верхушке среднего класса и принят в аристократических кругах только благодаря личному обаянию. "Мы вращаемся в Обществе, но не принадлежим к нему", – говорит он Банни ближе к концу книги; и еще: "Я стал вхож в него благодаря крикету". И он, и Банни принимают ценности "Общества" безоговорочно и укоренились бы в нем, окончательно остепенившись, если бы только им удалось сорвать большой куш. Но крах, который постоянной угрозой нависает над ними, тем чернее, что их "принадлежность" весьма сомнительна. Герцог, отбывший тюремный срок, по-прежнему остается герцогом, а вот просто светский человек, однажды скомпрометировав себя, перестает быть "светским" навсегда. В заключительных главах книги, когда Раффлз уже разоблачен и живет под чужим именем, наступают "сумерки богов", возникает атмосфера, сходная с той, какая описана Киплингом в стихотворении "Джентльмен в драгунах":
Да, драгун на службе горькой, хоть езжал своей шестеркой,
Но зря, дружок, он жизнь прожег свою…
Теперь Раффлз безвозвратно принадлежит к когорте тех, кто "проклят во веки веков". Он по-прежнему может успешно совершать грабежи, но обратный путь в Рай, то есть на Пикадилли и в M.C.C., для него закрыт навсегда. Согласно кодексу чести выпускников частных привилегированных школ, в такой ситуации существует единственный способ реабилитировать себя: погибнуть в сражении. Раффлз погибает в бою с бурами (опытный читатель предвидел бы это с самого начала), и в глазах как Банни, так и автора это отменяет все его преступления.