Хорошие плохие книги (сборник) - Джордж Оруэлл 20 стр.


Тем не менее все книги, которые я упомянул, – это откровенно "эскапистская" литература. Они оставляют приятные отметины в тихих уголках нашей памяти, где можно побродить, когда выдается свободная минутка, но едва ли претендуют на какую-либо связь с реальной жизнью. Существует другой тип хороших плохих книг, с более серьезными задачами, который позволяет нам кое-что понять о природе романа и причинах его упадка. В последние пятьдесят лет действовала целая когорта писателей – некоторые из них работают и поныне, – которых совершенно невозможно назвать "хорошими" с точки зрения строгих литературных критериев, но которые являются романистами от природы и которые достигают эффекта искренности отчасти потому, что не ограничены хорошим вкусом. К этой категории я отношу Леонарда Меррика, У.Л. Джорджа, Д.Д. Бересфорда, Эрнеста Реймонда, Мэй Синклер и – на более низком, чем перечисленные, уровне, но, по существу, очень близкого им – А.С.М. Хатчинсона.

Большинство из них были плодовитыми авторами, и не удивительно, что качество их произведений отличалось. В каждом случае я назвал бы по одному-двум лучшим произведениям, например: "Синтия" у Меррика, "Кандидат на правду" у Д.Д. Бересфорда, "Калибан" у У.Л. Джорджа, "Комбинированный лабиринт" у Мэй Синклер, "Мы, обвиняемые" у Эрнеста Реймонда. Авторам всех этих книг удалось, отождествив себя с воображаемыми персонажами и сопереживая им, вызвать к ним симпатию с непосредственностью, какой более искушенным писателям трудно достичь. Это свидетельствует о том, что интеллектуальная рафинированность может быть помехой для рассказчика, так же как для артиста мюзик-холла.

Возьмем, например, "Мы, обвиняемые" Эрнеста Реймонда – особенно отвратительную, но убедительную историю убийства, вероятно, основанную на деле Криппена. Думаю, роман много приобретает от того, что автор лишь частично осознает вульгарность людей, о которых пишет, а потому он не презирает их. Вероятно даже, этот роман – как "Американская трагедия" Теодора Драйзера – выигрывает от грубой, скучной манеры, в которой написан; деталь наслаивается на деталь почти без какой бы то ни было попытки отбора, и в результате постепенно создается эффект чудовищной, все перемалывающей жестокости. То же и с "Кандидатом на правду". Его стиль не столь неуклюж, но в нем проявляется та же способность принимать всерьез проблемы самых заурядных людей. Это же наблюдаем в "Синтии" и по крайней мере в начальной части "Калибана". Бульшая часть написанного У.Л. Джорджем – дрянной мусор, но в этой конкретной книге, основанной на карьере Нортклиффа, он создает запоминающиеся и правдивые картины жизни мелкой лондонской буржуазии. Некоторые части этой книги, вероятно, автобиографичны. Одно из преимуществ хороших плохих писателей в том и состоит, что они не стесняются описывать собственную жизнь. Выставление себя напоказ и жалость к себе – погибель для романиста, и все же, если он слишком боится проявления этих свойств, его творческий дар может пострадать.

Существование хорошей плохой литературы – тот факт, что человека может увлечь, тронуть или даже взволновать книга, которую разум просто отказывается принимать всерьез, – напоминает нам о том, что искусство – не то же самое, что работа мозга. Я отдаю себе отчет в том, что любой тест докажет: Карлейль более интеллектуален, чем Троллоп. Тем не менее Троллоп остался читаемым автором, а Карлейль – нет: при всем его уме ему не хватило сообразительности понять, что писать надо на простом и ясном английском языке. Романистам, почти так же, как поэтам, очень трудно соблюсти равновесие между интеллектом и силой творческого воображения. Хороший романист может быть гением самодисциплины, как Флобер, или интеллектуально неуклюжим, как Диккенс. В так называемые романы Уиндема Льюиса, такие как "Тарр" или "Высокомерный баронет", вложено столько таланта, что хватило бы на десятки средних писателей. Однако дочитать хоть одну из этих книг до конца – тяжкий труд, потому что в них нет некоего не поддающегося определению качества, чего-то вроде витамина литературы, которое есть даже в такой книге, как "Когда наступает зима" А.С.М. Хатчинсона.

Наверное, самый замечательный образец "хорошей плохой книги" – "Хижина дяди Тома". Это неумышленно абсурдная книга, полная нелепых мелодраматических событий; и в то же время она глубоко трогательна и по сути правдива; и трудно сказать, какие качества здесь перевешивают. Но "Хижина дяди Тома" – это все же попытка серьезно представить реальный мир. А как быть с откровенно эскапистскими авторами – поставщиками ужасов и "легкого" юмора? Как насчет "Шерлока Холмса", "Шиворот-навыворот", "Дракулы", "Детей Хелен" или "Копий царя Соломона"? Все эти книги явно абсурдны, это книги, которые вызывают смех скорее над собой, а не собой, и которые всерьез не воспринимались, пожалуй, даже их авторами; и тем не менее они выжили и, вероятно, будут жить дальше. Единственное, что здесь можно сказать: пока цивилизация остается такой, что человеку время от времени необходимо отвлекаться от нее, "легкая" литература будет сохранять за собой предназначенное ей место; а также, что существует такое понятие, как просто владение ремеслом, или врожденный дар, которое, возможно, обладает большей жизнеспособностью, чем эрудиция и интеллектуальная энергия. Бывают мюзик-холльные песни, тексты которых лучше, чем три четверти тех, что входят в антологии.

Пойдем туда, где выпивка дешевле,
Пойдем туда, где наливают через край,
За словом где в карман никто не лезет,
Пойдем в соседний паб, там – просто рай!

Или вот это:

О, пара милых черных глаз!
от неожиданность для нас!
Их взор корит нас и стыдит.
О, пара милых черных глаз!

Я бы предпочел быть автором любого из этих стихов, а не, скажем, "Благословенной" или "Любви в долине". И по той же причине я бы вернул в читательский обиход "Хижину дяди Тома", чтобы она пережила полное собрание сочинений Вирджинии Вулф или Джорджа Мура, хотя я не знаю ни одного строго литературного теста, который доказал бы, в чем ее превосходство.

"Трибюн", 2 ноября 1945 г.

Месть обманывает ожидания

Когда я слышу выражения вроде "суд над виновными в развязывании войны", "наказание военных преступников" и тому подобные, мне на память приходит то, что я видел в лагере военнопленных на юге Германии в этом году.

Нас с еще одним корреспондентом водил по лагерю маленький венский еврей, служивший в подразделении американской армии, занимавшемся допросами пленных. Это был смышленый светловолосый молодой – лет двадцати пяти – человек довольно приятной наружности, настолько более грамотный политически, чем средний американский офицер, что с ним было интересно иметь дело. Лагерь располагался на аэродроме, и, обойдя его весь вдоль колючей проволоки, наш сопровождающий подвел нас к ангару, где за решеткой были собраны разного рода военнопленные, относившиеся к особой категории.

В глубине ангара у боковой стены около дюжины мужчин лежали в ряд на цементном полу. Как нам объяснили, это были офицеры СС, изолированные от других пленных. Среди них был человек в грязной штатской одежде, который лежал, закрыв лицо руками, – видимо, спал. У него были странным, каким-то ужасающим образом деформированы ступни. Они были перебиты и строго симметрично вывернуты невероятными полукругами, из-за чего больше напоминали лошадиные копыта, чем какую бы то ни было часть человеческого тела. Когда мы подошли к решетке, стало видно, как маленький еврей взвинчивает себя до состояния крайнего возбуждения.

– А вот это – настоящая свинья! – сказал он и вдруг, выкинув вперед ногу в тяжелом армейском ботинке, нанес чудовищный удар прямо по деформированной стопе лежавшего человека.

– Вставай, свинья! – крикнул он, когда человек встрепенулся, и повторил то же самое на некоем подобии немецкого. Пленный кое-как взгромоздился на ноги и неуклюже встал по стойке смирно. Продолжая распалять в себе гнев – в процессе речи он почти подпрыгивал, – еврей рассказал нам историю этого пленного. Тот был "настоящим" нацистом – номер его партийного билета указывал, что он являлся членом партии с самых первых ее дней, – и занимал пост, соответствовавший генеральскому в политической иерархии СС. Было установлено, что он ведал концентрационными лагерями и руководил пытками и казнями. Одним словом, он воплощал собой все то, против чего мы сражались последние пять лет.

Тем временем я изучал его внешность. Даже если не принимать во внимание небритое, густо заросшее щетиной лицо и изголодавшийся вид, какой бывает у всех недавно попавших в плен, это был омерзительный субъект. Но он не казался жестоким или свирепым: просто неврастеник и не слишком высокий интеллектуал. Толстые линзы очков искажали его бесцветные бегающие глаза. Он мог быть священником в мирской одежде, спившимся актером или медиумом-спиритуалистом. Людей, очень напоминающих его, я видел и в лондонских ночлежках, и в читальном зале Британского музея. Совершенно очевидно, что он был психически неуравновешен – возможно, даже безумен, хотя в тот момент пребывал в достаточно твердом рассудке, чтобы бояться получить новый удар. Тем не менее все, что рассказывал о нем еврей, могло быть правдой и скорее всего являлось правдой! Таким образом, привычно воображаемая монструозная фигура нацистского палача, воплощающая то, против чего столько лет шла борьба, съежилась до этого жалкого типа, нуждавшегося не в наказании, а в психиатрическом лечении.

Потом мы стали свидетелями и других сцен унижения. Еще одному офицеру СС, огромному мускулистому мужчине, было приказано обнажиться по пояс, чтобы продемонстрировать номер группы крови, вытатуированный у него под мышкой; еще одного заставили рассказать, как он пытался скрыть свою принадлежность к СС и сойти за обычного солдата вермахта. Мне было интересно, получает ли еврей удовольствие от своей новообретенной власти, которую он всячески демонстрировал, и я пришел к заключению, что истинной радости она ему не доставляет и что он просто – как посетитель борделя или мальчишка, первый раз в жизни затягивающийся сигарой, или турист, бесцельно слоняющийся по залам картинной галереи, – убеждает себя, что ему это нравится, и заставляет себя делать то, что мечтал сделать в дни своего бессилия.

Абсурдно винить немецкого или австрийского еврея за то, что он отыгрывается на пленных нацистах. Одному богу известно, какой счет этот конкретный человек мог предъявить к оплате: очень возможно, что вся его семья была убита, и, в конце концов, даже беспричинный удар, нанесенный пленному, – поступок очень незначительный по сравнению с бесчинствами, которые творил гитлеровский режим. Но что эта сцена, а также многие другие, которые я наблюдал в Германии, заставила меня понять, так это то, что идея мести и наказания как таковая – это лишь детская греза. Строго говоря, мести вообще не существует. Месть – это то, что вы хотите совершить, когда у вас для этого нет никакой возможности, и именно потому, что такой возможности у вас нет; но как только ощущение бессилия проходит, желание тоже испаряется.

Кто бы ни скакал от радости в 1940-м при виде того, как бьют и унижают офицеров СС? Но как только это становится возможным, оно предстает просто жалким и отвратительным. Говорят, когда тело Муссолини вывесили на всеобщее обозрение, какая-то старая женщина достала револьвер и выстрелила в него пять раз, крикнув: "Это тебе за пятерых моих сыновей!" Похоже на журналистскую выдумку, но могло быть и правдой. Интересно, большое ли удовлетворение принесли ей эти пять выстрелов, о которых она едва ли мечтала до того момента. Ведь и подойти-то к Муссолини на расстояние выстрела она смогла только потому, что он был трупом.

Уродливость мирного соглашения, навязываемого сейчас Германии, настолько, насколько за него ответственна широкая публика в нашей стране, проистекает из неспособности этой публики заранее понять, что наказание врага не принесет удовлетворения. Мы молча смирились с такими преступлениями, как изгнание всех немцев из Восточной Пруссии – преступлениями, которые порой мы были не в состоянии предотвратить, но против которых могли хотя бы протестовать, – потому что немцы разозлили и напугали нас и мы были уверены: когда мы их одолеем, мы не станем испытывать к ним жалости. Мы настойчиво проводим такую политику или позволяем другим проводить ее от нашего имени из-за неопределенного чувства, что, решив наказать Германию, мы должны делать это, не отступая. На самом деле в нашей стране острой ненависти к Германии осталось не много, и я бы не удивился, узнав, что еще меньше ее осталось в оккупационных войсках. Лишь садистское меньшинство, чья жестокость подпитывается из тех или иных источников, проявляет обостренный интерес к травле военных преступников и предателей. Если вы спросите среднего обывателя, какие обвинения следует предъявить в суде Герингу, Риббентропу и прочим, он не сможет ответить вам. Каким-то образом наказание этих монстров перестает быть привлекательным, когда становится возможным: более того, пойманные и посаженные под замок, они почти перестают быть монстрами.

К сожалению, зачастую требуется какое-то конкретное событие, чтобы человек осознал свои истинные чувства. Вот еще одно воспоминание из Германии. Всего через несколько часов после взятия Штутгарта французской армией мы с одним бельгийским журналистом вошли в город, в котором еще царила суматоха. Всю войну бельгиец вел репортажи для европейской службы Би-би-си и, как почти все французы и бельгийцы, более жестко относился к "бошам", чем англичане и американцы. Все главные мосты в городе были взорваны, и нам пришлось идти по маленькому пешеходному мостику, который немцы, судя по всему, изо всех сил старались защищать до последнего. У подножия лесенки, ведущей на мост, на спине лежал мертвый немецкий солдат. Лицо у него было желтым, как воск. Кто-то положил ему на грудь букетик сирени, которая пышно цвела повсюду.

Когда мы проходили мимо, бельгиец отвернулся, а когда отошли на приличное расстояние от моста, признался мне, что первый раз видел вблизи мертвого человека. Думаю, ему было лет тридцать пять, и уже четыре года он занимался военной пропагандой на радио. Через несколько дней после этого его отношение к происходящему уже сильно отличалось от прежнего. Он с отвращением смотрел на разбомбленный город и унижения, которым подвергали немцев, и однажды даже вмешался, чтобы предотвратить особенно отвратительный акт мародерства. Когда мы уходили, он отдал остатки кофе, имевшегося у нас с собой, немцам, у которых мы квартировали. Еще за неделю до того его, наверное, шокировала бы сама мысль о том, чтобы поделиться кофе с "бошем". Но его отношение, по его собственным словам, изменилось при виде "ce pauvre mort" у моста: до него вдруг дошло, что значит война на самом деле. Тем не менее, войди мы в город каким-нибудь другим путем, ему, вероятно, так и не довелось бы увидеть ни одного трупа из, вероятно, двадцати миллионов, которые оставила эта война.

"Трибюн", 9 ноября 1945 г.

Назад Дальше