Маленькая Ядвига стоит на дорожке. У нее что-то подступает к горлу от неописуемого страха, отвращения и жалости, от смешанного чувства, с которым она не в силах совладать. Убитый крот и потом часто возникал в ее снах, преследовал в кошмарах, а вид батрака, который убил его, стал невыносимым. Теперь всякий раз, как над крышей слышался рокот самолетов, ей казалось, что она и есть тот самый крот, который переполнил ее таким ужасом. Она вскакивала, чтобы выбежать на воздух, стать под деревом, видеть все сквозь кружевную завесу ветвей, лечь между грядами, смотреть прямо на небо, открытыми глазами смотреть на металлическую птицу, на летающую смерть. Но Хожиняк кричал на нее и втаскивал ее в комнату, где она корчилась от непреодолимого страха.
Она торопливо выбежала из дому, чтобы успеть. Но в небе было еще тихо. Ядвига прошла по росистому лугу и спустилась к реке, к дому, который когда-то был ее родным домом.
Дверь была еще на запоре. Она обошла кругом, просунула руку сквозь щель и отодвинула задвижку. Да, здесь достаточно было запирать дверь и так. Ведь это не осадничий дом, где приходилось каждый день проверять тяжелые засовы и защищать окна деревянными ставнями. Дверь скрипнула, она вошла. Повеяло знакомым запахом - еле уловимым запахом хлеба, извести, который сопутствовал стольким годам ее жизни.
В кухне тоже было тихо. Она на цыпочках подошла к комнате матери, но не услышала обычного храпа. Осторожно положила руку на дверную ручку, и вдруг ей стало страшно.
Да, так и есть. Пани Плонская лежала навзничь. Лицо ее было желто, нос заострился, губы слегка приоткрылись. Ядвига осторожно подошла и коснулась свесившейся руки. Почувствовала холод, особый холод мертвого тела.
Она тупо смотрела на умершую. Она не ощущала ни страха, ни боли. Внутри словно все погасло, умерло. Часы постукивали, как всегда. В лампочке на ночном столике не было ни капли керосина, он выгорел до дна. Мать, видимо, умерла еще вечером.
Ядвига раздвинула занавески на окне. Яркий свет залил комнату. В его сиянии еще отчетливее выделялась желтизна лица покойницы. Оно казалось вылепленным из воска. Будто следы осторожных прикосновений резца, выступали морщинки и складки. Редкие седые волосы гладко прильнули к вискам.
Ядвига села у кровати и равнодушно глядела на умершую. Оттолкнула ногой валявшийся рядом стоптанный башмак.
- Мать умерла, - сказала она вполголоса, но эти слова ничего не означали. Ведь таким обычным, естественным было то, что люди исчезали из жизни, умирали. Умер в тюрьме Сашка, Петр исчез на десять лет - разве это не смерть? Исчез Стефек, и кто знает, жив ли он еще. Каждое утро, каждый полдень мог принести гибель всей деревне. Уже не было ни боли, ни тревоги, оставалось единственное чувство - страх перед самолетами. Не страх смерти, - она отлично знала это, - ведь Ядвига ждала смерти, мечтала, чтобы она уже пришла поскорее. Хуже смерти было сотрясение воздуха, и мечущиеся, обезумевшие от страха птицы, и отдаленный страшный грохот. Нет, смерть не была страшна…
Умерла мать. Не будет уже теперь семенить по дому, не будет ворчать всегда одним и тем же голосом, всегда об одном и том же.
- Вот и избавилась от меня, выдала за осадника, - вслух сказала Ядвига умершей. Горькая улыбка искривила лицо молодой женщины. - Ну вот, я и жена осадника. И Петра нет, и Стефека нет. А я жива. И тебя нет. А я жива.
На минуту она забыла о матери. Сложила руки и покачала головой, глядя на половицы. Круглые сучки, стертые ежедневно суетившимися здесь ногами, лоснящиеся от многих годов мытья. Да, да… Быть может, только эти сучки и были действительностью, и ничего, кроме них, нет?
Знакомый далекий гул отвлек ее от бессвязных мыслей. Она мимоходом взглянула на покойницу и вышла за порог. Так и есть, летят. Далеко в ясном небе серебряная пыль, стрекозиные крылья, металлический блеск. Ядвига остановилась с поднятым к небу лицом. Самолеты плыли прямо на Ольшины. Она ждала. И вот с непоколебимой точностью началось дрожание воздуха, и вместе с ним задрожало сердце. Росли, приближались огромные птицы. Было что-то жуткое, неестественное в неподвижности их крыльев, в стремительном лете без всякого движения. Они снижались, скользя по воздуху. Ядвига не выдержала, бросилась к кустам жасмина и, съежившись, присела под ними. Оттуда, из зеленого укрытия, она следила за их приближением.
Самолеты пронеслись над самой деревней - казалось, вот-вот они коснутся деревьев. И - миновали. Она подождала минутку, пока последний не исчез за верхушками ольх за деревней, встала и пошла домой. Хожиняк стоял на пороге.
- Ведь просил тебя… Не могла раньше вернуться?
Она посмотрела на мужа, будто только что проснулась, и, не ответив, вошла в комнату, принялась растапливать печь.
- Ну, как там мама?
Ее всегда сердило это "мама". Ни она, ни Стефек не называли ее так за глаза. Только он, Хожиняк. Она передвинула горшок на плите и, не оборачиваясь, сухо бросила:
- Мать умерла.
Он выронил из рук высокие сапоги, они с грохотом упали на пол.
- Боже мой, что ты говоришь?
- Вот, умерла.
Он бросился к ней и схватил ее за руку.
- Побойся бога, Ядвиня, а ты и не…
- А что я должна делать?
- Пришла, и сама ничего не говоришь. Мама умерла… Как же так?
- Вот так, умерла.
- Но что же случилось, как это так? - беспомощно метался он по комнате.
- Должно быть, во сне умерла. Глаза закрыты.
- Нужно сейчас же идти туда! Мама умерла… Ядвиня! Боже мой, ведь еще вчера вечером я заходил. Ничего, разговаривала, как всегда, а тут вдруг… Как же это так?
- Ей было семьдесят лет.
- Что ж такого? Могло быть и девяносто! Мало ли людей живет до девяноста лет? Ничего не понимаю… Что могло с ней случиться?
- Да просто умерла.
- А ты тоже… Что ты в самом деле, сумасшедшая, что ли? У нее мать умерла, а она…
- Что же мне делать?
- Все-таки, как-нибудь, как все… по-человечески…
- По-человечески? Должно быть, я не умею по-человечески.
Она задумалась, без всякого выражения уставившись на трещину в плите, сквозь которую просвечивала красная полоска огня.
- А может, я и вправду сумасшедшая? - сказала она про себя, в глубоком раздумье, словно, кроме нее, никого в комнате не было.
- Как на тебя иной раз поглядишь, то, пожалуй, и так, - злобно буркнул Хожиняк, возясь над упрямым сапогом, который никак не хотел налезать на ногу.
- Ведь если бы не это, разве я была бы здесь? - продолжала она вполголоса, словно не слыша его слов.
- Где это здесь? - резко спросил он.
- Здесь, у осадника… - ответила она машинально.
Хожиняк плюнул.
- Тут война, черт те что, а она - на тебе… Опомнись, баба! Насильно я тебя тащил, что ли? Сама согласилась. Ты здесь, здесь и останешься. Понятно?
- Понятно…
Разумеется, она согласилась. Никто ее насильно не тянул. Она это прекрасно понимает. Впрочем, какое это теперь имеет значение? Через час, через два они могут прилететь - и не останется даже следа… Только бы поскорей, только бы поскорей…
Он взялся за шапку.
- Так я теперь туда. Схожу к старосте, пусть дадут знать на полицейский пост.
- Хорошо.
- Надо уладить все с похоронами… Эх, без ксендза, без ничего… Ну, время такое. А ты тут обряди коров, я постараюсь поскорей вернуться.
Она не ответила. Хожиняк оглянулся на нее, пожал плечами и вышел. Ядвига машинально мыла подойник, машинально споласкивала полотняную тряпочку.
- Мать умерла, - сказала она себе еще раз, но опять ощутила одну пустоту, холод остывшего пепла.
Равнодушно наблюдала она за лихорадочной деятельностью мужа. Хожиняк бегал взволнованный, огорченный, словно у него в самом деле умер кто-то близкий. Он волновался и из-за ксендза, и из-за места на кладбище, и из-за того, что крест некому сделать, и из-за того, что на похоронах будет мало народу. И действительно, никого особенно не тянуло переправляться через реку и торчать на голом кладбищенском песке, где каждого видно издали.
Похороны, вопреки всем обычаям, состоялись на другой же день, дальше нельзя было откладывать. Но в этот день все и утихло. Ясное небо было чисто, и сентябрь глянул на землю прямо-таки майской погодой. Желтела высокая картофельная ботва, несжатая гречиха пламенела на солнце рыжим бархатом. Люди недоверчиво смотрели в пустое небо. Им вдруг открылась осень, благодатная и золотая, которой они не замечали до сих пор. Она вдруг явилась, расцвела, и пришлось изумленно убедиться, что все приходит своим чередом: золото полей, запах краснеющей рябины, полет желтеющих листков с дерева и торопливый прощальный птичий щебет.
Озеро купалось в солнце, открытое и широкое, словно хотело принять в себя всю голубизну неба. Бесследно прошли над ним минувшие дни. И оно плескалось, как всегда, в неизменной песне, в песне своей лазурной глубины и мелких волн, кротко плещущих теперь о берег. Тихо стоял лес, и даже эха недавнего грохота не слышно среди дерев, листочки которых купались в теплом воздухе. Так было и в первые сентябрьские дни, но рокот мотора и далекий гром разрывов заглушали все иные звуки. А теперь стало видно: все идет своим чередом, земля улыбается солнцу, чуждая кровавой грозе.
И все же тишина и солнечный покой не казались чем-то обыденным. Тишина сеяла тревогу в сердцах людей, и они смотрели на небо не затем, чтобы наблюдать закат солнца, розовый восход, белые, прозрачные паутинки, реющие между небом и землей. Они чутко прислушивались не к пению птиц в ольшанике, не к знакомому с детства плеску озерной волны, - в сердце вселилась тревога, и она отравляла солнечный день, ложилась тенью на золото рощ, омрачала лазурный разлив вод. Тревога нависла над Ольшинами, и ее не могли успокоить кротко сияющие сентябрьские дни.
На другой день пронеслась весть - сперва сообщаемая робким, тишайшим шепотом. Может быть, и так, - но за эти немногие недели люди наслушались столько уж вестей, которые вскоре оказывались ложными. И люди шептались у плетней, озираясь: не слышит ли кто? Качали головами, разузнавали по соседним деревням. Как будто все говорили одно и то же. Но как узнать, правда ли?
- Увидите еще, это добром не кончится, ой, не кончится! - причитала Паручиха, которая целую неделю просидела с восемью ребятишками в подполе и только к полудню первого спокойного дня отважилась выбраться оттуда, грязная и растрепанная.
- Что там увидим? Должно, правда, а иначе почему же он не летает?
- Прилетит еще, прилетит, не беспокойся! Уж он что-нибудь удумает, что еще и не было! Притаился, а уж как бросится…
- Боже милостивый!
- Зря болтаете. Иного быть не может. Видно, правда.
- Э, где уж там правда.
Все толпами валили к Семену. Он-то должен знать. Но Семен качал головой.
- Вроде похоже на правду. Может, дождемся, наконец…
- Все говорят.
- Кабы оно так! Да ведь мало ли чего говорили? А потом оказывалось неправдой. С первого дня, с самого начала не разберешь, что правда, что брехня.
Но с каждым часом крестьяне все сильнее убеждались, что это все же правда. Слухи росли, все время повторялись одни и те же.
- И самолет был. Листовки бросали.
- А самолет какой?
- Каким же ему быть? Со звездой.
- Господи боже мой! Со звездой?
- А то как же! С красной звездой, как полагается.
- Да кто это видел?
- Были такие, что видели.
- Во сне, может?
- А вот и не во сне.
Люди все еще подозрительно посматривали на небо. Но прошел полдень, а "он" не прилетел. Страшный, наводящий ужас "он", которого, как дьявола, никто не называл по имени.
Настал вечер, потом новый тихий осенний день. Настала уверенность, что это - правда. И все-таки трудно было поверить. В доме Ольги старуха мать, полупомешанная с того времени, как пришло известие, что ее сын Сашка умер в тюрьме, даже как будто пришла в сознание. Она опустилась на колени перед иконой и, громко рыдая, молилась. Крупные слезы катились по ее лицу. Она молилась за Сашку и за тех, за идущих, чтобы это оказалось правдой.
Комендант Сикора все еще сидел в паленчицкой комендатуре, и люди не решались говорить вслух. Но никто не ложился спать, люди задыхались от радости, от невероятного счастья внезапной надежды, пришедшей в самый страшный, самый черный час. В тот час, когда казалось, что все погибнут, что никто не спасется, не вырвется из ужасов войны, перед которыми бледнели все тяготы и муки прежней жизни, - вдруг донеслась весть о спасении, об освобождении, весть такая неожиданная, словно вспыхнувшее вдруг в темную ночь яркое солнце.
Встревоженный Хмелянчук всячески пытался разузнать что-нибудь, но прежде всего позвал жену в клеть, и они долго совещались там. Ночью он осторожно выскользнул из дома, обошел весь двор и, не заметив нигде ни живой души, вернулся за женой. Тихо, затаив дыхание, они прокрались к ульям, стоящим за живой изгородью из крыжовника, и долго возились возле них.
- Так лучше всего. Разве в улей кто полезет? Пчела защитит. Да и кому в голову придет?
- Ой, ой… - тяжело вздыхала жена.
- А ты не ойкай. Была бы голова на плечах, а человек и не из такой беды выберется.
- Ох, ох…
- Только держи язык за зубами - и больше ничего. Уж я как-нибудь справлюсь, пусть хоть сам дьявол приходит.
- Грех какой! - возмутилась она, но он только махнул рукой.
- Это похуже чертей будет. Но ты одно только помни: сиди тихо, ни во что не мешайся. Я, дело известное, лойяльный гражданин. Пусть кто хочет приходит - я буду лойяльный. Этот хлеб в сусеке тоже надо будет спрятать.
- Куда ж ты его спрячешь?
- В яму, позади подвала. Там сухо.
- Еще увидит кто…
- Никто не увидит. Я уж проверил. Все спят. Только тихонько!
Они трудились до утра, пряча все что можно из своего имущества. Утром Хмелянчук пошел выведать что-нибудь у старосты. По дороге он встретил инженера Карвовского, который слонялся у озера.
- Хозяйство свое осматриваете?
Инженер вздохнул.
- Какое там хозяйство… Весь осенний улов прахом пошел. Надо ж было ей как раз в озеро грохнуться!.. Поживились вы на моей беде.
Хмелянчук поднял руки.
- Да я-то при чем? Я дохлой рыбой не интересуюсь. И чужого не трогаю. А этакая рыба, бомбой побитая, кто ее знает, может, она вредная?
- Сотни пудов пропали! - застонал инженер. - Что ж это дальше будет?
- Да разное говорят… - осторожно начал Хмелянчук.
Инженер оживился.
- А что, мир будет? Что-то его не видно последние дни, не летает.
Мужик пожал плечами.
- Может, и мир. Откуда мне знать? Людишки и так и сяк болтают.
- Кто-нибудь же в конце концов знает? А болтовней я сыт по горло.
- Ясно. Каждый вертит языком, а что толку? Начни только слушать всякую болтовню, вконец одуреешь, - говорил Хмелянчук, глядя своими бурыми глазками прямо в озабоченное лицо инженера.
- Я с самого начала так и решил. Пусть их болтают, а я сижу на месте и не трогаюсь. Что будет, то и будет.
- Правильно. Чего там шататься по свету, вроде этих, которых тут на дорогах побило? Дома верней всего. Да и бомбили в других местах сильней, чем у нас… Останься вы, пан инженер, на лето в Варшаве, кто его знает, что бы с вами было.
- А что вы думаете, Хмелянчук? Я бы в Варшаве сидел, а меня бы тут мужики догола обобрали. Всякий должен за своим делом присматривать…
- Ну, а как же иначе…
- Вот оно и оказалось к лучшему. Может, уж и конец войне?
- Может, и конец, кто его знает. У нас тут болтали, будто Паленчицы совсем разрушены.
- Сплетни. Развалили несколько домов возле железной дороги, но у рынка, где я живу, все в порядке. Лишь бы не бомбили.
- Может, и не будут. Так-то… В Паленчицах еще спокойно. И полиция осталась. А то редко где остались, в первые же дни сбежали.
- В Паленчицах все спокойно.
- Там - да, там спокойно. Комендант в Паленчицах настоящий, пан комендант Сикора… А пан комендант ничего не говорил?
- О чем это?
- Ну, это самое… о войне, - смутился Хмелянчук.
- Не знаю, не говорил с ним.
- А может, лучше бы поговорить?
Карвовский распрощался и пошел в местечко. Здесь ему бросилось в глаза всеобщее беспокойство. Жители кучками собирались на улицах, лавчонки были наглухо закрыты. Он почувствовал голод и сообразил, что уже обеденное время.
Дома его встретила жена. Карвовский женился недавно, незадолго до того, как заключил выгодный договор с Ольшинами. Маленькой запуганной инженерше не хотелось переселяться в глухую провинцию: ей невесело жилось в семье отца, мелкого чиновника, она надеялась, что брак даст ей что-то лучшее. Но инженер сумел ее убедить:
- Два-три года посидим там. Впрочем, только в летнее время, на зиму - в Варшаву. А через несколько лет можно будет позволить себе все, чего захочется.
Она согласилась и поехала в эти маленькие, серые, скучные Паленчицы. И вот война.
Карвовский торопливо ел суп.
- Черт его знает! Что-то происходит, а что - никому не известно. И любопытно, что больше всего болтают в деревне. Но стоит их спросить - ничего не знают.
- Сегодня не бомбили.
- Ни вчера, ни сегодня. Вот это и непонятно. Что случилось? Наступление прекратилось? Немыслимо. Хотя, как знать… Молниеносный удар мог удаться, а когда оказалось, что дело затягивается, тогда уж воевать не так-то просто! Известно, у них там годами длится голод, запасов никаких. Да и бензин, - подумай, сколько тут бензину нужно! Не хватило бензину - и точка!
- Ты думаешь, война уже кончилась?
- Возможно, все возможно… Знаешь что, Марыся, достань-ка то самое вино из буфета. Выпьем за мир.
Они пили за мир жиденькое фруктовое вино собственноручного изготовления. Но где-то в глубине их душ таился страх. Карвовская нервно поглядывала на окно.
- Нет их, нет! Не высматривай!
- Я знаю, но все-таки…
Карвовский много и громко говорил, стараясь уверить и жену и самого себя, что это конец, что теперь все будет хорошо, а сам вздрагивал при каждом шуме на улице, при каждом неожиданном звуке. После грохота последних двух недель что-то недоброе, жуткое было в этой тишине.
- Летят!
- Ничего подобного, тебе чудится. Телега проехала.
Действительно, по мостовой прогрохотала телега. Женщина вздохнула.
- Не знаю уж, может, лучше бы они, наконец, прилетели. От этого ожидания помешаться можно… Ты бы сходил узнал.
- Говорю тебе, нечего беспокоиться. Вечерком схожу в город. Может, кто-нибудь радио слышал.
- У аптекаря есть радио.
- А что толку? Вранье, вранье - и больше ничего. Ну, там увидим.
Вечером инженер Карвовский отправился в полицейскую комендатуру за информацией. Сикора был пьянехонек. Его жена не показывалась из кухни.
- А, это вы… Вы еще здесь? - Сикора вытаращил на гостя мутные, пьяные глаза.