То было давно... там... в России... - Константин Коровин 21 стр.


- Войдите, - говорит, - в мое положение. Жена у меня целый день на лодке катается, и черт ее знает с кем. Простите, я думал, что это вы с ней катались вчера, я ошибся… Что делать, невозможно ее отучить, и средства никакого нет против катанья. Из Москвы, из конторы приеду после дела - жены нет дома. Где? На лодке катается. Ночью, вот когда месяц, - всю ночь на лодке… Обращался к докторам, профессорам, полиции, к монахам - никакого средства нет… Не могут средства найти. Только и видишь жизнь зимой, когда река замерзнет - дома сидит…

- Вот когда сюда я ехал, то Веревкина встретил на вокзале. Он обрадовался, увидев меня.

- Ну как, - я спрашиваю его, - ваша супруга?

- Прошло, - говорит. - Бросила катанье на лодке. Но теперь еще хуже… Новое: целый день книжки читает и молчит. Что делать? Никакого средства нет. Жду, когда пройдет…

Водяница

Осень. Октябрь. Проснулся рано. Вижу в окно, как стаи ворон летят у грязной дороги. Моросит дождик. Уныло над дальними лесами. Розовеет утренняя заря. Тоскливо и одиноко на душе. Надо рамы вставлять: уже прохладно. С вечера сторож дома моего, дедушка, принес хворосту и положил у камина. Зябнется. Беру пачку хвороста и кладу в камин; зажигаю. Ветки можжевельника быстро охватил огонь - весело трещит горящая можжуха. Потянуло дымом и теплом. Одеваюсь у камина. Иду в кухню - никого нет. Сидит в углу мой ручной заяц и держит в лапах кочерыжку. Поднял уши - будто живая игрушка. "Ты что, - говорю я ему, - все жрешь? Вот лопнешь! Ишь, толстый! Куда дедушка ушел?" Заяц при слове "дедушка" поднялся и повел ушами, глядя в сторону. У печки стоит самовар, труба. Снял трубу, смотрю - самовар потух. Иду в соседнюю комнату. Мой слуга - Ленька - спит, закутавшись в одеяло с головой, спит в сапогах, не раздевшись: холодно! На стене висит гитара; в полузавешенное окно видны лужи на дороге и желтые опавшие листья клена. На столе записка. Написано: "На память", потом: "Не забыть: мыло, керосину, зайти к Яшкову". А дальше:

С тобою "быть или не быть" -
Вопросом стало: жить или не жить.

Леньку не бужу: пусть спит. Возвращаюсь на кухню, вижу - пришла тетка Афросинья. Сапогом раздувает самовар. Увидав меня, говорит:

- Ишь, в каку рань поднялся!

- Не спится что-то, тетушка Афросинья, - говорю я ей, - рано лег вчера.

- А чего делать: дождь и дождь! Дорога расползлась. Вчера Горохов Илья шел вечор от моста в горку: никак! Склизко. Ноги расползаются: пойдет в гору, ан назад сползет, к мосту. Батранов-то с краю живет, так услышал: у моста "караул" кто-то непутем орет, чисто режут. Горохов орет. Батранов его наверх насилу выволок.

- Наверно, пьян был, - говорю я.

- Нет, - отвечает Афросинья. - Вестимо выпивши, но не шибко. Склизко больно: от дождя распустилось.

Ленька встал и принес самовар; зевая, поставил на стол в моей комнате.

- Что, - говорю, - Ленька, все дождь идет?

- Да чего ж: теперь и охоты нет никакой! Вот надо за керосином идтить - керосину нет. А как пойдешь?

- А у тебя там в записке написано, я прочел: "С тобою "быть или не быть" - вопросом стало…" К чему это?

- Это мне Шурка-телеграфист написал, - говорит Ленька. - Он здорово на гитаре играет.

- Ты тоже на гитаре закатываешь.

- Он мне показывает. Вот у него выучил:

Ах, вы, Сашки-канашки мои,
Разменяйте вы бумажки мои.
А бумажки-то новенькие,
Двадцатипятирублевенькие…

- А вот припев, - говорит Ленька:

Ах, ты, чудо-перечудо,
Чудо - родина моя…

- Да, ловко, - соглашаюсь я. - А скажи: какие это "Сашки-канашки"? Кто такие? Девки?

- Нет, - отвечает Ленька. - Разные такие барышни. Красивые.

- Ты видал таких?

- Еще бы! Их много. Только сразу не узнаешь. Они такие, сначала не подойдешь - строгие. Так глядят - сказать ничего нельзя. А потом ничего, обойдутся.

- Так это - "Сашки-канашки"?

- Да ведь что! Конечно, при вас они не станут. А вот Шурка говорит: "Хорошенькие - они все канашки. Только притворяются серьезными".

- Ну, Ленька, что-то ты завираешься. Ты же молодой человек, так про всех - нельзя же. Вот ты жениться будешь - что ж, "канашку" выберешь?

- Да, а что? - удивился Ленька.

- Постой, у тебя ведь две сестры. Что же они, разве "канашки"?

- Младшая-то, Анка, ух ты! Вот она пляшет: в театрах насмотрелась. Деньги любит до чего. Она умная: у ней деньги есть. Она копит. А старшая меня ругает. "Отчего, - говорит, - ты в приказчики не идешь? Человеком бы вышел, а то что?" Она-то не "канашка"; она - некрасивая…

- Ну как же, Ленька! Ты же видел жену доктора, учителя жену, соседа инспектора? Мать же твоя не была "канашка"?!

- Да чего ж… - медленно отвечает Ленька, - те детные, совсем другие…

- Ну ладно, - говорю я. - Как же у нас керосину-то нет?

- Да вот, дождик пройдет, я схожу поближе, к Глускову. У него займу. Ваши старые сапоги надену, а то у меня козловые - новые, их жалко.

Вижу в окно: Ленька взял мой большой зонтик, вышел на крыльцо, остановился, посмотрел кверху и сердито что-то крикнул.

Вдруг я вспомнил Крым… Там внизу, у моего дома, была татарская кофейня у самого моря. Там всегда "околачивался" околоточный Романков. Когда волна с шумом ударяла о берег, Романков кричал: "Молчать!" Я ему и сказал: "Не слушается волна-то, дура". Он сморщил брови, сердито посмотрел на меня и ушел из кофейни.

* * *

Уже смерклось. А дождь все бьет по стеклам окна. На столе горит лампа. У тахты растянулась моя собака - пойнтер Польтрон. Спит. Слышу: на кухню кто-то пришел. Входит Ленька и говорит:

- Константин-рыбак пришел. Рыбу принес. Может, говорит, возьмете.

Обрадовался я рыбаку Константину.

- Зови его сюда, - говорю Леньке.

Константин-рыбак - низенького роста, лохматый, сгорбленный старик. Вошел, в корзинке у него рыба. Налимы и лини.

- Сейчас из яза достал, - говорит Константин. - Промок больно. Вот рыбе-то все одно: в воде живет, а вот дождь садит, беда.

- Садись, Константин, чай пить. Я тебе рюмку согреться сейчас.

Рыбак снял кацавейку.

- Что ж, - говорю я, - у тебя ноги-то мокрые, лапти. Снимай их, погрей вот у печки.

- Э-э, чего, - отвечает рыбак, - дело привычное. Я завсегда - при воде. Вот и лед когда идет, бывает, упадешь в воду - их, холодно! Ничего. Выпьешь это самое, пользительно. Бог милует, не хворал никады.

Налил я ему чаю с коньяком. Говорю:

- Один ведь ты живешь, Константин, в избушке?

- Да, один. Видал ведь ты мою лачугу. Окно одно. Печка. Ну, тепло. Хорошо живу один. Ну, и поговоришь сам с собой. То это вспомнишь, что сделал, - спросишь себя. Ну и поругаешь - а то и похвалишь. Я хорошо живу: балую себя. Рыбки продашь - деньги. Ну, и купишь то-сё… Чай, в посту завсегда сахар постный у меня. Пеклеванный. Баранки. Соленая рыбка. Я своей-то ловли не ем. Колбаска, ситный. Свинина. Готовлю себе сам. Все справлю. На стол скатерть чистую кладу. Ну, бывает, прохожего странника зову, народ, который обеднял. Зову прохожего, но посмотрю какой. А то боязно, убьет. Странники тоже бывают разные: спать у себя не оставляю, дам пятачок. И так я много от них понаслухал, что надо. Рад, что один живу. Что в жизни есть - беда!

- Ты ведь был женат или нет? - спросил я.

- Да вот, послухай. Значит, из Заозерья сосватал. Вдова, у ей - дочь. За дочь сватал. Она высокая такая. Закрымши платком ходит, все вниз глядит. Кра-а-а-си-вая. У нас-то тогда дом был, хорошая изба. Сирота я: померли отец и мать холерой. А дом сгорел. Ну вот, значит, - повенчали. У ее матери в Заозерье - гости. А у меня и родных нет. Поехали с ней, значит, из Заозерья ко мне. Едем. Она мне и говорит дорогой. "Константин, - говорит, - что-то мне не можется. Моркотно. У сердца сосет. Пусти меня, сделай милость, к матери. Не можется. Пусти, я потом к тебе приду…" Вижу, она - не в себе, не можется ей: бледная. "Ладно, чего ж. Я довезу тебя". Поворачиваю лошадь. Она говорит: "Постой. Неладно скажут, вернемся ежель. Острамят. Нет. Я тихонько приду, чтоб не видали. Приду к матери, не можется мне". Ну, через день я поехал проведать ее. На сердце жалость была. А она и не приходила к матери. И куда делась, и невесть. Искали, искали, нет нигде. Прошло три месяца, ни слуху ни духу о ней. Это вот на Ремже. Знаешь ли это место? Мостик старый там, у соснячка, место - глухое. Чащура. Ямы глубокие в речке. Я это сеть перекинул и иду на ночь сторожить. Кажет, когда рыба зайдет: шест у мотни качает. Шест-то белый, видать в ночи. Стемнело. Я в стороне тепленку в соснячке вздул да котелок поставил, чаю заварил. Пью чай и слышу, что вроде кто-то у моста шепчет. Да так жалостно: "Пошто, пошто сердце все изныло?.." И плачет. Потом говорит: "Проклят, проклят час мой! Любовный свет проклят!"

Я это слышу, а далеко. Ползу по песочку меж сосенок, и видать мне: месяц светит, девка голая, волосы распустила, стоит у реки, белая… и волосы белые. Чисто неживая… Да как в реку ахнет. Я испугался, да все же бросился к реке. И, вижу, она мне в сеть попала и бьется там. Я схватил сеть и тащу. Выволок на берег. Ее из сети выворачиваю, лежит - утопла, знать. Я ее покачал за плечи. Думаю: решиться пришла… А она меня как хватит поперек, да волосьями за шею, да в воду… Сила какая! Топит, мне в рот впилась губами. Ногами обхватила… Я как растаял чисто. Хочу из воды-то вылезти, голову высунуть, а она говорит: "Не тот, не тот…" Опять захлебнулся, память потерял… Только очухался на берегу. Боль у меня - руки, ноги повывернуты. Гляжу - мужики, трое, стоят - овсеевские. И лошадь, телега. Мимо ехали. Ну, откачали. А ее никто не видал. Думаю: "Свят, свят, рассыпься. Ведь это была она - жена…"

Рыбак замолчал.

- Что ж, - спрашиваю я в удивлении. - Где ж она, жива?

- Кто знает, жива ли. Невесть где. Тогда только ейный платок на мосту нашли… Вот что… - помолчав, сказал рыбак. - Прошло время, мать-то мне сказала. Помирая, позвала меня и сказала - будто был у ее дочери такой, на войну ушел. Она с ним в лесу видалась. И ждала потом. Война кончилась, а он не шел.

- И никто так и не узнал, куда она делась? - спросил я.

- Да кому ж надо? Начальство, старшина знал, что пропала, да нешто им до этого дело, нужда? Пропала, ну и ладно. Водяница, - сказал рыбак. - Я рад, что пропала, а то утопла бы! Все одно не жить.

- Ну что ты, Константин! Какая водяница?

- Как? Эх, Лисеич, что ты! Есть это. У ей сердце взяли. Любовный свет отняли. Ну и вот. Водяница стала, топит.

- Ну, это - сказки, - говорю я.

- Сказки, говоришь? Да! Сказки есть что самая ни на есть правда. Да. Вот зимой занесет снегом у меня оконце, хорошо. Вспоминаю я, когда венец был в церкви с ней, и говорю: "Вот я венец держу и остался в девстве". И так на душе у меня радостно, и нет кругом меня горя, брани, гнева. А люди-то чудны. Все ругаются, завиствуют, дерутся… Эх, Лисеич! Жисть-то и есть сказка.

- Значит, ты и не женился еще? Отчего же?

- Эх! А как же? Я обет-то ей дал! Пред кем? Пред Самим Господом!

- Постой, - говорю я, - так она нарушила обет, топила тебя. Что ты?

- Да! Она - пускай, а я - нет. Доля моя такая вышла. Вот что. Слышишь? Я пойду, - сказал он, встав. - Ежели шесть гривен дашь за налимов, так я тебе линька накину. Ладно?..

Разбойники

Осень. Октябрь. Ясный день. На лесном пригорке, у стога сена, сидим, отдыхаем. С утра ходили на охоту. Полные ягдташи: тетерева и белые куропатки. Василий Сергеевич режет охотничьим ножом колбасу, кладет рядами на бумажку и наливает в стакан из фляжки водку; она блестит на солнце. Крестьянин-охотник Герасим Дементьевич, выпив, крякнув и закусив колбасой с пеклеванным, посмотрел вдаль, где шли бесконечное мелколесье и леса, и сказал:

- Вона, вдали, светит домик. Вона, за леском, - там рядами окошки идут. Это у большака, там дорога на Переславль. Дом-то не достроен, это - трактир строили, да бросили. Трактирщик строил покровский - богатый, толстый был из себя. Так вот дело какое: у него была жена Прасковья Васильевна, красавица - прямо краля. Только муж, трактирщик-то, зачал хворать. Поест - тошнит. Ну и помер. Похоронили, значит, по-богатому. Она тужила, тужила да и вышла замуж за молодого молодца. Он в трактире у него служил. И все - ничего. Ну, только один барин молодой в Покров приехал. Тоже по охране моста был. Я с ним ходил разок на охоту, у Караша. Этот барин, значит, следователь - был назначен в Покров. Молодой барин. Ну, он обыск у ей сделал и банку с вареньем нашел, а в варенье - яд, мышьяк. Вот что! Эвона, трактир-то и не достроили. Значит, ее засудили в острог, а он-то, молодой муж ее, Ильюшка, убег да на разбойное положение и стал… Видали его в округе здесь кой-кто, только не пымали. Позапрошлый год еду это я из Букова на Переславль, мимо дома того, - показал Герасим вдаль, - еду и вижу: стоит молодец и спрашивает меня: "Куда едешь?"

Я ему говорю: "В Переславль". - "Подвези меня, - говорит, - до города, я тебе полтину дам". - "Садись, чего же", - говорю ему. Ну, сел он, едем. У меня и вошло в голову: не Ильюшка ли, который убег? Я ему, смеясь, и говорю: "Не Ильюшка ли вы будете?" А он мне: "Я самый - Илья Васильевич, а что? Я, - говорит, - в этом пустом доме живу. Меня сторожа сторожат. Скажут, ежели что. Меня не пымать. Во, ежели ты скажешь, ну, жди тогда: крышка тебе".

Я гляжу на него и думаю: "Врет он аль нет?" Приехали в город. Он слезает и спрашивает меня: "Ты почто приехал?" Я ему говорю: "Кур два десятка привез да яиц сотню, на рынке продать". - "Давай мне".

Сторговались. Я ему отдал. Он ни слова - заплатил все правильно, взял и ушел.

- Ну и местечко тут у вас, - сказал мой приятель Василий Сергеевич. - Встретишь эдакого, ограбит, убьет.

- Постой, - перебил его Герасим. - По весне иду это я из Караша, тороплюсь. Перегоняю по дороге человека: на нем пальто хорошее, идет с палочкой, калоши. Смотрю - узнал меня Илья беглый, смеется. И я смеюсь:

- Еще не пымали тебя?

- Нет, - говорит. - Ты ведь не веришь, а я - Илья Васильевич Пронин, тот самый, Васильевой-то трактирщицы - муж. Я кады убег, то на суде был в Володимире, между публикой, когда ее судили. Бородку себе отрастил, чтоб не узнали. Она на меня врала на суде, что я все: и яд доставал, и ее научил отравить мужа. А я ничего и не знал. Слушаю, что она на меня плетет, думаю: что это? Ведь она меня зазывала в полюбовники, я мальчишка был, чего знал? И женила меня опосля на себе. Вот дура! Чего ей надо? Верно, он-то, трактирщик, был старше ее. Ну, и жила бы так. Он - хороший был человек. Мне-то стыдно было, да что делать? От ее не увернешься, замарьяжила. Черт ее угораздил травить его.

- А ты бы пошел да сознался, - говорю я ему.

- Я и ходил к исправнику, сказал ему все. А он мне: "Дурак ты! Мышьяк, яд, она у гадалки достала. Гадалка и варенье готовила, а врала на тебя. Вся вина твоя, что бежал от следствия". - "Что же, - спрашиваю, - мне теперь делать?" - "Бегай, - говорит, - бегай! Плохо только - ежели на дурака попадешь, а покуда я жив, бегай - и все тут…"

* * *

Мы закусили, отдохнули и спустились с бугорка в мелкий осинник. Как огонь горят красные листья. Понизу густая заросль пожелтевшего папоротника. "Тррр…" - раздалось в лесу. От собаки вылетел вальдшнеп. Приятель Вася выстрелил.

- Давай, давай сюда, - говорит Герасим собаке.

Пойнтер Польтрон, растопырив желтые глаза, ходит около нас, держа во рту вальдшнепа.

Пройдя лес и болотину, добрались до картофельного поля, шли краем пашни. Вышли на большую дорогу и за сосенками увидели недостроенный дом трактирщика. Подле него стоял человек в пальто, в новом картузе.

- Это, - шепнул нам Герасим, - Илья Васильевич, беглый.

Илья радостно поздоровался с Герасимом.

- Чего, - говорит ему Герасим, - неужто здесь ночуете?

- Всяко приходится, - ответил тот. - Торговлей занимаюсь. Дорога! Кто что везет в город, куплю, а потом - я места знаю - подвезу, продам. Наживу малость. Работаю. Вот вы птичек настреляли, - показал он на ягдташи, - уступите мне. Вот этого долгоносика. Мне подарить надо доктору в Переславле. Он мне ночлег дает. Да! - вдруг сказал он Герасиму. - Ее по второму суду оправдали. Только к покаянию присудили. А гадалку - на каторгу.

- Да что ты? - сказал Герасим. - Эдак ты теперь к ей, значит, пойдешь?

- Ну нет, - покачал головой Илья Васильевич. - Нет. Выразить невозможно, до чего она мне противна. Она меня с места сманула. Я в Покрове приказчиком был, в амбаре у Кирсанова. Мне бы пятьсот теперь скопить - я бы разносчиком стал, рыбой бы торговал. А теперь - что же? Беглый. В Петрово не кажись - засмеют да посадят.

Мы отдали ему половину дичи. Он не брал даром - мы уговорили. На прощанье он попросил мой адрес. Я жил в двенадцати верстах.

* * *

Пройдя проселком и большим ельником, взяли четырех рябцов. Поблизости, в деревне, наняли лошадь, телегу. Едем. Везет нас молодой парнишка, румяный, глаза черные. Говорит:

- Мало, знать, настреляли. У нас тут надысь журавлей что на пашне село!.. Вот бы вам! А у нас ни у кого ничего - ружья нет.

- Так ведь журавлей не едят, - говорим ему.

- А ты видал Ильюшку-беглого? - спросил Василий Сергеевич.

- Ильюшку. Нет! - ответил парнишка-возчик. - Не дай Господи! Разбойник! Трактирщицу убил! Вот это тут, на большаке, он ее зарезал. Он тута, в доме недостроенном живет. Так ночью там, в доме, - вот пляшут. Видал Серега-угольщик. Он шел из Переславля ночью. Вот Ильюшка в красной рубахе, а с ним солдаты беглые. Все в красных рубахах. И девки голые. Вот пляшут. А один солдат на сабели голову трактирщицы держит. Голова на сабель вдета. Поглядел Серега да бежать. А те за им. Свят, свят… Насилу добежал до деревни. Отстали… Боится, конечно…

- А ты верь! - засмеялся Герасим. - В деревне - чего наговорят!

- Это верно, - согласился возчик. - У нас Дарья сказывала: шла она мимо дома тово. К ней вышел Ильюшка, говорит: "Иди к нам жить". Снял шапку, а там, в шапке у него, куча золота, деньги. "Бери, - говорит, - отдам тебе - иди к нам". Она, Дарья-то, - мужнина жена. Нешто пойдет она к разбойнику…

Назад Дальше