"Какую странную, двойную жизнь я веду! Долго ли еще меня на нее станет? Люблю одну женщину, а женат на другой, И эта, другая, ничего не подозревает. Нет, так жить нельзя. Сочинителю, поэту, такое бы еще извинительно. Поэту почти все извинительно. Почему, никто не знает, но так уж повелось. Считается, что поэты все несколько не в своем рассудке".
Он был не вполне свободен от присущей большинству работящих и незаметных журналистов полупрезрительной зависти к поэтам и сочинителям с именем, которым, когда они снисходят до заметочки в газете, платят несоразмерные гонорары за это их имя, которые сами знают, что занимают досужую молву, и празднуют юбилеи, и высоко парят над простой людской моралью. А время от времени они отправляются на поиски "переживаний", чтобы было о чем сочинять романы и драмы, и потом ловчатся снабдить выпавшие на их долю пошлости и безделки хитрой приправой, благо наша не очень избалованная читающая публика все проглотит…
"Да, поистине я веду поэтический образ жизни… Но у меня на это нет прав; я человек, мужчина, но не поэт! И я попросту не выдержу; это против моей природы. Я не выдержу; я не могу ежедневно, ежечасно лицемерить с женщиной, которую поклялся любить в радости и в беде. Клятву я не сдержал, нарушил. Так надо хоть сказать ей все, открыться. Сказать, что мы должны расстаться. Развестись. Мне нужна ясность, я устал от неразберихи, беспорядка; я не могу больше; мне опротивела собственная ложь, моя двойная жизнь…"
Но на этом месте рассуждения застопоривались. Подробности, практические стороны дела, как именно открыться Дагмар, как уладить, в частности, денежные вопросы, - тут все путалось, превращалось в хаос, и уже ничего нельзя было понять.
Он сидел за старым отцовским бюро. Дверь в спальню была отворена. Больной лежал в забытьи, прикрыв глаза, и тяжко дышал.
Арвид вертел в руке карандаш. Перед ним лежал чистый лист бумаги. Он попытался по памяти набросать головку Лидии. Ему показалось, что вышло похоже, нет, чем-то непохоже. Она - и не она. Он подправлял, замарывал, рисовал снова. Наконец ему показалось, что сходство уловлено: она, Лидия, как живая, смотрела на него с белого листа!
Он вложил рисунок в свой блокнот и решил пройтись вдоль берега. Весь день лил дождь, но к вечеру немного прояснело. Поросшая сосной Пятипалая гора темной глыбой отражалась в ясной, быстрой воде. Он думал о Лидии.
Где она теперь, что делает? Сидит одна в сумерках, играет Бетховена? Или бродит по тропкам, которые мы топтали вдвоем? Или сидит у окна, глядит в пустое небо?
Он вынул из блокнота свой рисунок и долго на него глядел.
Нет, сходства решительно никакого. И что он тут нашел похожего? Не она, совершенно не она. Чужая женщина.
Он скомкал листок и пустил по реке.
Пришел сентябрь с сырыми сумрачными днями и долгими томительными вечерами.
Однажды всем вдруг показалось, что старик на этот раз выкарабкается. То он все лежал в забытьи, а то вдруг под вечер очнулся и заговорил - коротко, отрывисто, едва слышно, но заговорил. И даже шутил. Он сказал Эрику:
- Отсюда мне видно, что повозка Большой Медведицы, как всегда, пятится назад. Стало быть, я могу еще обогнать Медведицу - все ведь относительно.
Арвиду он шепнул:
- Мой мальчик. Боюсь, что ты слаб по части женщин. Это для мужчины не позор. Но это может затянуть, как омут. И тогда напрасны все труды, и прощай все мечты, тогда уж ничего в жизни не достигнешь.
Он смотрел на звездный свод и говорил не веско, как бы вскользь. И никто, кроме Арвида, его не расслышал.
К десяти часам он снова заснул и дышал глубоко и ровно.
Эрик остался с ним, остальные легли спать. Но Эрик уже несколько ночей кряду почти не спал и, должно быть, прикорнул в кресле.
А наутро, когда все встали, старик был мертв.
* * *
Настала ненастная, промозглая осень.
Как-то серым октябрьским днем Арвид Шернблум шел по улице Королевы домой. Он думал о Лидии. После смерти отца он получил от нее всего только записку, коротенькую и вежливую, не более, - впору решить, что мысли ее далеко от него; но не мог же он так решить… Он не заходил к ней; она подчеркнула, что ему можно заходить к ней лишь в условное время. Но он послал ей две строчки о том, что вернулся в город.
С тех пор миновало уже две недели. Дважды он бродил поздно вечером по Юхановскому кладбищу и глядел на ее окна. В первый раз они были темны, во второй раз слабо освещены.
Он думал о ней неотвязно, с мученьем. Что, если она уже истомилась, наскучила свободой и одиночеством? Она ведь в самом деле очень одинока, - кого она видает, кроме него и фрекен Эстер Рослин… Не постыл ли ей город, не стосковалась ли она по дочке, по старому мужу, такому ученому и мудрому? Кто знает, может быть, она ездила их навестить и не хочет ему признаться?..
Он дошел до угла Туннельной. Она всегда представлялась ему самой мерзкой в Стокгольме улицей. Тем не менее он завернул за угол и углубился в узкий, темный, грязный проход, где висел густой запах пивоварен и харчевен, замешанный на каком-то еще трудно определимом запахе, прошел его весь до самого Брункебергского туннеля, а там поднялся по ступенькам, прошел по Рудной, подался влево и очутился меж старых могил и черных вязов, в тишине кладбища.
…Нет, света в окнах не было.
Он вдруг почувствовал, как ему нестерпимо трудно идти домой, разговаривать, ужинать. Он вошел в табачную лавку на Рудной и оттуда позвонил Дагмар по телефону, чтобы не ждала его, он поужинает с приятелями.
А выйдя из лавки, он лицом к лицу столкнулся с Лидией.
Мгновенье оба не знали, что сказать.
- Ты заходил ко мне? - спросила она.
- Нет, - сказал он, - Это было бы против уговора. Просто я прошел по кладбищу и посмотрел, не горит ли у тебя свет.
Она ответила не сразу. Они молча брели рядом и скоро дошли до кладбища.
- Вот как, - наконец заговорила она. - Ты, стало быть, меня пока не позабыл?
- И ты еще спрашиваешь?
Она промолчала.
Потом он спросил:
- Ты все это время, что меня не было, оставалась в Стокгольме?
- Конечно, - ответила она, - где же мне быть?
Они свернули на узкую стежку и остановились подле старой деревянной часовенки.
Когда он поцеловал ее, она запрокинула голову. И потом, когда оба очнулись…
- А я уж думал, - сказал он, - что ты ездила домой, к своим.
Она бледно усмехнулась.
- Нет, - ответила она. - Я к ним не ездила.
Ветер шуршал сухой листвой.
- Ты меня пока не совсем разлюбила? - спросил он.
Глаза ее еще больше стали от слез.
- Кажется, не совсем, - сказала она.
Она взяла его за подбородок и заглянула ему в глаза.
- А ты? - сказала она. - Зачем ты так меня любишь? Это, должно быть, глупо.
- О, конечно, это глупо, - возразил он (его вдруг разобрала безудержная веселость), - но ведь самое увлекательное в нашей жизни, самое приятное - делать глупости!
Ей его веселость не передалась. Она серьезно смотрела прямо перед собой, в темноту, и ничего не ответила. Он сказал:
- А я ведь собирался, как всегда, идти домой. Сам не знаю, что понесло меня на кладбище, и я стал смотреть на твои окна. Свет не горел. И я уже не мог пойти домой. О, не знаю, если б и горел свет, все было бы, верно, точно так же… Но, послушай, я зашел в табачную лавку и по телефону сказал Дагмар, что ужинаю с приятелями. Ах, довольно, впрочем, о моем ужине. Мы идем к тебе, ведь правда?
Она словно взвешивала в уме что-то чрезвычайно важное. И долго молчала.
- Нет, - потом сказала она. - Нет, не сегодня. Не теперь.
- Отчего?
- Этого я не могу тебе объяснить сразу, вдруг. Но ты все узнаешь.
Он оторопел, не находил слов.
- Да, да, - выговорил он наконец, - ладно, пойду куда-нибудь, поужинаю…
- Вот и отлично, - сказала она.
Последовало легкое рукопожатье, и они пошли в разные стороны.
Он отправился в "Континенталь" и там поужинал. Ему, без всяких, впрочем, стараний, достался диванчик, который он про себя прозвал "диванчиком Лидии". Потом он отправился в другое место и там застал друзей и знакомых. У Рюдберга он увидел Маркеля и Хенрика Рисслера. К Рисслеру Арвид Шернблум питал безотчетную антипатию, которой причин сам не мог понять. Но он никогда не позволял себе чем-нибудь ее выдать, и когда Маркель подозвал его к их столику, он, разумеется, тотчас подошел.
- Любезный собрат, - начал Маркель, - тебе, быть может, неизвестно, что Хенрик Рисслер переменил поприще и сделался исследователем-путешественником? Он проделал путешествие в град Копенгаген и открыл там новое виски под названием "Белая Лошадь" - "Тhе White Horse". Помоги-ка мне его опробовать. Рисслер ввез сюда образцы.
- По мне все одно, какое виски, - возразил Шернблум. - У меня не было случая отточить свой вкус.
- Надо вставать пораньше и упражняться, - не унимался Маркель. - Да, как там твоя засада на зайца? - спросил он у Рисслера.
- А, так вы еще и охотник? - обернулся к Рисслеру Шернблум. - Я не знал!
- Вовсе нет. Когда мне было двенадцать лет, я однажды подстрелил из рогатки белку. Я в нее попал, она даже свалилась с дерева; но когда я попытался ее подобрать, она принялась так царапаться, что я ее отпустил. А раз я не совладал с белкой, куда уж мне идти на зайца! Просто как-то на этих днях мне пришлось на одном обеде сидеть рядом с помещицей и ловкой охотницей - до мужчин. И вот она меня и спрашивает: "Ну, а у вас в Эстермальме хорошая охота на зайцев?" А я ей на это: "О, на углу Карловой и улицы Девы - отличная охота!" Тут она что-то призадумалась, и беседа наша оборвалась. А потом мне был нагоняй от хозяйки за то, что я допустил якобы непозволительные вольности в разговоре с дамой! Ей почудилась в моем ответе непристойность Видно, она ожидала, что я ей скажу: "Нет, сударыня, у нас в Эстермальме - увы! - не охотятся на зайцев!"
- Подозреваю, - вставил Маркель, - что самое название "улица Девы" влечет некие тайные ассоциации идей, отчасти объясняющие недоразумение…
Арвид слушал рассеянно. Мысли его были далеко. Что она хотела сказать этим "не теперь" и "ты все узнаешь"?.. И какое грустное было у нее лицо…
Из задумчивости его вывел настойчивый голос Рисслера.
- Ваше здоровье!
- И ваше! - ответил Арвид. - Да, кстати, давно хотел вас спросить. Но, быть может, это нескромно, тогда, прошу вас, не отвечайте. В основу вашей первой книги положено пережитое?
- Ничуть, - ответил Рисслер. - Речь в ней только о том, что мне и хотелось бы, и страшно было бы испытать. Потому-то из всего, что я написал, эта книга производит наибольшее впечатление правдоподобия.
- А как же! - подхватил Маркель, - Чем несуразней врешь, тем верней оно сойдет за правду. А жизнь порой выкидывает такие коленца, что кажется выдумкой.
- Именно, - сказал Рисслер. - Но как раз это правдоподобие-то меня однажды и подвело. Я тогда был без памяти влюблен в одну девушку. Нравился ли я ей, не знаю, я так и не посмел у нее спросить. Но как-то вечером, провожая ее домой с лекции Улафа Левини, я спросил ее, как ей понравилась моя книга. Она ответила, что книга ей вовсе не понравилась. Я заключил, что и сам ей не нравлюсь, и мы простились довольно холодно. Лишь много лет спустя я все понял. Она, разумеется, приняла книгу за исповедь. И коль скоро речь в ней идет о юноше, соблазнившем сразу двух девиц и подделавшем вексель на триста крон, - чему уж тут понравиться? Кстати, ведь и критика судила о книге так, будто каждое слово в ней - жизненная достоверность. И кто бы мог подумать, что стреляные воробьи попадутся на такую нехитрую приманку? А вот поди ж ты - попались! Чего же требовать от двадцатилетней девушки? - Рисслер глотнул грогу и продолжал: - И больше всего не нравится мне в Стриндберге как раз то, что он приучил читающую публику вечно спрашивать - а кого вывел автор в качестве героя и кого он вывел героиней? И сколько в этом романе правды, а сколько вымысла? Он приучил читающую публику думать, будто нынче уже никому не под силу насочинять целую книгу вранья. И что за мученье писать теперь романы и пьесы. Просто мочи моей нет. Как бы хотелось мне сесть и написать небольшую книжицу о том, что я думаю о нашей жизни, - без посредничества вымышленных лиц, без обмана и приправ. А романы и пьесы - ах, черт! Но, впрочем, есть лишь один способ достойного существованья - полное безделье.
Тут разговор перекинулся на Стриндберга. В двенадцать Арвид Шернблум поднялся.
- Прошу меня извинить, но мне надо в газету. Кое-какие экстренные телеграммы. Князь Болгарский Фердинанд отныне именует себя Цезарем, что по-славянски звучит как царь. Не думаю, чтоб из этого что вышло, но кто знает… Доброй ночи!
* * *
Когда наутро он пришел в редакцию, на его столе, среди прочей почты лежало письмо от Лидии, и он прочел:
"Арвид.
Когда ты уезжал, я была с другим. Это не любовь и даже не наважденье, сама не знаю, как и назвать… Но ты уехал, и мне стало до того тоскливо, до того одиноко. И ты мне все время мерещился вместе со своей женой. Мне было тяжело, невыносимо тяжело, я искала выхода. Или мне захотелось удостовериться, что и я могу что-то значить в чужой судьбе? Не знаю.
Теперь все кончилось. Кончилось еще до того, как ты вернулся. Думаю, что ты не бросишь меня за это. Впрочем, поступай как знаешь.
Просто я хотела, чтобы тебе все стало известно еще до того, как мы опять увидимся. Бумага все вытерпит. Сказать бы я не решилась.
Лидия".
Он застыл с письмом в руке.
Нет. Неправда. Быть не может.
"Нет. Я, верно, сплю, это все во сне. Или она нарочно сочинила такое, чтобы меня проверить… Да, да, что ж тут невозможного? Вот я к ней приду, и она заглянет мне в глаза и скажет: "Любимый, неужто же ты хоть на минуту поверил, что это правда?"
Но нет, так было бы совсем ужасно, еще хуже. Да и письмо говорит само за себя.
Все правда. Чистая правда.
Вдруг он почувствовал дурноту. Он скомкал письмо, сунул в карман и почти бегом кинулся по коридору в уборную. Там его вырвало.
Он сидел за письменным столом и отчужденно, не понимая, смотрел на названия газет: "Times", "Le Matin", "В. Z. am Mittag". Первым его душевным движеньем было не отвечать, вовсе не отвечать. Но, значит, он ее больше не увидит, никогда. Вынесет ли он это? Нет, он не может на себя понадеяться. Никогда, "Nevermore". Нет, страшно и подумать, только не это. Страшно и подумать. Зачем же тогда жить?
Он разгладил скомканную бумажку и перечел письмо.
"Когда ты уезжал, я была с другим… ты мне все время мерещился вместе со своей женой…
…или мне захотелось удостовериться, что и я могу что-то значить в чужой судьбе?"
"Что она хотела этим сказать? В чьей судьбе? Моей? Или того человека? Каждый может что-то значить в чужой судьбе. Да любой разбойник может даже решить чужую судьбу. Трудней иногда остаться в стороне, не мешать.
"…была с другим…"
Нет, ответить тут нечего. Если во мне осталась хоть капля уважения к себе, я должен немедленно швырнуть письмо в уборную и навсегда с ней рассчитаться. А увижу на улице - не узнаю!
"Nevermore…" Никогда. Пройду мимо, не узнавая, будто не вижу… Даже не поздороваюсь…
"…мерещился вместе со своей женой. Мне стало невыносимо тяжело…"
Вдруг он понял. Это спасенье, мосток над пропастью, путь к примиренью.
Значит, она мне изменила из ревности, с досады. Значит, любит. И всю историю можно перечеркнуть, позабыть?
И он взялся за перо и написал:
"Лидия.
Я предавал, и меня предали. Я предавал мою жену с тобой и тебя с нею. Теперь для полноты симфонии недостает только, чтобы жена моя предала меня, но и тогда я не вправе буду сетовать. Конечно, я полагал наше с тобой прошлое и настоящее исключением из правила, чем-то, не подверженным тому простому закону, что за все надо платить, я воображал, будто мы выше этой прописи и других прописных истин. И, конечно, хороня своего отца на жалком кладбище, я и думать не думал, что в это самое время ты предаешься любовным утехам.
Но ко всему надо уметь приноровиться. Надо принимать жизнь такой, как она есть, хоть иногда она и отвешивает нам нежданные оплеухи; и тебя я принимаю такой, как ты есть. И завтра в 9 часов я буду у тебя, если ты окажешь мне честь принять меня.
Но одно, милая Лидия, хочется тебе напомнить. Когда речь идет о любовниках, обычно прибегают к арифметике австралийских аборигенов: считают только до трех. Дальше это уже "много".
Арвид".
Он перечитал письмо, прежде чем отсылать. Легкий иронический тон не совсем соответствовал его чувствам. Но для истинных своих чувств он не мог бы найти верного тона.
Пусть остается все, как есть. И он отослал письмо. Но, уже отослав его, он снова перечел ее письмо и снова задержался на словах: "Или мне захотелось удостовериться, что и я могу что-то значить в чужой судьбе…"
На другой вечер, в девять, он стоял на Юхановском кладбище и глядел в ее окна. Там горел слабый свет. Он поднялся по лестнице и позвонил у ее двери. Никакого отклика.
Он позвонил снова. Отклика не было.
Он позвонил в третий раз. Никакого отклика.
Он пошел в кабак и до беспамятства напился.