- Ой, что вы говорите, она у меня не такая…
Больше всего Рахиль боялась, чтобы Яков не узнал, куда она ходит, поэтому подгадала свои часы с мадам Кегулихес на время, пока Яков был на уроках. Незачем мальчику знать, что матери приходится зарабатывать. Он и так дерганый какой-то стал: того и гляди бросит гимназию. Вот пришлось покупать новую форму, в старой уже нельзя было, руки на ладонь из рукавов торчали. Так что же он устроил? Шестнадцать лет, нервный возраст. А немножко обидно: работал бы как отец с четырнадцати, и в синагогу бы ходил, и никаких бы нервов не было.
Яков запомнил этот поход за формой на Александровский проспект. Там над лакированными полками висела лакированная же надпись: "Цены без запроса". Он примерил китель, и началось. Его называли красавчиком, и очаровательным молодым человеком, но цену заломили такую, что Рахиль ахнула и запричитала. Сгорая от неловкости, он снял китель и решительно сказал матери:
- Пойдем отсюда.
- Молодой человек, вы куда? Вы гляньте в зеркало: чистый Макс Линдер вы в этом кителечке! Мадам, где ваши глаза? Это же удача - раз на тысячу лет!
Рахиль вернулась и предложила половину.
- Клянусь детьми, мадам, и эта цена - себе в чистый убыток! Только потому что я хочу сделать уважение такому красивому молодому человеку.
Эта торговля с воплями и клятвами тянулась бесконечно долго, и Якову было стыдно за мать, и стыдно оттого, что стыдно. С горящими щеками он вынес покупку еще и брюк (Рахиль, разумеется, включила их в ту же половину), но когда дошло до мундира, сдавленным шепотом пообещал матери, что бросит гимназию, если они немедленно не уйдут. Мундиры были необязательны, а тут как раз пришел Куцап из их класса с отцом, тоже за формой - и ему приказчики выносили мундир и прочее барахло с поклонами. И держали шинель, пока он вдевался в рукава, а не швыряли, как его матери, на прилавок.
Впрочем, Яков был теперь без предрассудков. Он бравировал бедностью, и наплевать ему было на холуев-приказчиков. Жизнь его теперь была заполнена другим, и началось это неожиданно, этим летом, в театре "Юмор". Яков любил этот летний театрик в саду на Екатерининской площади. Вечерами пыльное дощатое сооружение преображалось: дуговые лампы сияли молочной чистотой, заманчиво помаргивали цветные гирлянды электрических лампочек, политый после дневной жары гравий доброжелательно скрежетал под ногами. Там блистали Чернов и Вронский, и в городе считалось особым шиком "одеваться под Вронского" - красавца-шатена, первого любовника труппы. Молодой еще Хенкин заставлял публику рыдать от хохота куплетами, которые распевала вся Одесса, а он каждый вечер прибавлял все новые. Он изображал многодетного учителя танцев и хороших манер: тут же галдящая семья, и тут же идет обучение, и все время что-то происходит, к хорошим манерам не имеющее отношения. А на сцене - один человек, но кажется, что сцена полна, вот-вот кто-то свалится в публику.
- Кавалеры, приглашайте дамов:
Там где брошка, там перед!
Две шаги налево, две шаги направо,
Шаг вперед и поворот!-
Яков стонал от смеха. Он прикидывал, как удачно переделаются эти куплеты на гимназические темы. Теперь ввели обязательную военную подготовку с деревянными винтовками, и скоро опять начнется: "две шаги налево, две шаги направо". Яков был в классе признанным поэтом, кому же и воспеть.
Тут его толкнул в локоть студент, сидевший рядом с краю, и когда недовольный Яков повернул голову, указал ему глазами на двух городовых, входивших в театр. Потом сунул ему какой-то сверток, прижал палец к губам и быстренько пересел на заднюю скамейку. Яков, сообразил, что студент, надо полагать, революционер, и, польщенный, прижал к себе тяжеленький сверток. Тревога, однако, оказалась ложной: никто студента не тронул. По окончании представления Яков медленно вышел со свертком в похолодевший сад. Он старался не оглядываться: студент должен был идти за ним.
- Ну, давайте, юноша. Благодарю за помощь, - сказал наконец студент, когда они оказались в надежной темноте.
- А вы, я вижу, не из робкого десятка.
- Вас это удивляет? - ответил Яков. И с этого началось их знакомство.
Что до этого была жизнь Якова и что был он сам? Неясные мечты о поэтической славе, муки: гений он или нет, нетвердый интерес к движению "Паолей Цион", переживания из-за малого роста… Были друзья - с такой же бессмысленно-щенячьей жизнью: Максим и Антось. Самое геройское их чтение были сочинения Писарева - просто потому, что гимназистам это запрещалось. Студент - он назывался товарищ Андреев - прочистил и разобрал перед Яковом хаос его же собственных взглядов, и все стало великолепно ясно. Вся эта военно-патриотическая показуха, как и чувствовал Яков - просто судороги обреченной империи. Мир пора изменить. Монархии - на свалку, вся власть - рабочим и тем, кто их поведет за собой. Пропаганда насчет ненависти к немцам - ерунда, как и вообще вся эта национальная возня. Немцы дали миру Карла Маркса, а Маркс провозгласил интернационализм. Да знает ли Яков, что в пятом году половина русских изданий "Манифеста" была напечатана здесь, в Одессе? Подпольно, разумеется. Есть ли призвание выше, чем быть подпольщиком? Через тюрьмы, виселицы, каторги - к счастью человечества!
Студент не был голословен, он и сам был в тюрьме целых два месяца, и они там пели "Варшавянку", и кидали в надзирателей миски с баландой. Он был нездешний, товарищ Андреев: говорил "худо" вместо "плохо" и "башмаки" вместо "ботинки". Из Питера? Товарищ загадочно улыбался: куда партия послала, там ему и место. А знает ли Яков, что Маркс писал о Питере? "Без Петербурга и Одессы Россия превращается в великана с отрубленными руками". Пускай эти идиоты с начала войны переименовали Петербург в Петроград - в порядке борьбы со всем немецким - дело от этого не меняется. А Одессу Маркс называл "восходящей звездой", как можно такое не оправдать? Она и будет восходящей звездой революции. Сам Ульянов - Ленин - делегат на третий съезд партии - отсюда, от "Маруси". Как, Яков не знает "Марусю"? Одесский комитет РСДРП. Яков догадывался, что и Андреев - не настоящая фамилия, и это внушало ему сладкий трепет. Ведь у нас в подполье все так: охранка тоже не дремлет, так надо же шифровать.
- А-а, тетя Вера пришла? - добродушно говорил седовласый, с породистыми руками человек в рабочей тужурке, про которого Яков знал только, что он "Крестный". Яков молодцевато отказывался от чаю, и получив драгоценный пакет "для тети Веры", отправлялся в обратный путь: из поселка Куяльник на Ближние Мельницы. Паровичок, ползавший из города к Жеваховой горе и обратно, уютно пыхтел, а Яков думал, как удачно названа газета: "Искра". Жжет руки, и сердце жжет: страх и восторг! Вздумай сейчас охранка его обыскать - прощай гимназия, и Одесса прощай: тут уж Сибирью пахнет, по военному времени. Тот домик на Куяльнике был с удивительной комнатой: прямо из нее был вход в катакомбы, причем вход, полиции неизвестный. Полной карты катакомб не было ни у кого: многие мили пещер и переходов, в два-три яруса, с самыми неожиданными выходами в город и к морю. Там, в одной из пещер, была подпольная типография, где размножали "Искру". А на Ближних Мельницах жили рабочие. Металлисты-железнодорожники. Там была одна из явок "Маруси", и оттуда же Яков возил на Куяльник - в голубую даль между Жеваховой и Шкодовой горами - приятно тяжелые мешочки с типографским шрифтом.
Товарищ Андреев и "Крестный" были им довольны, но все повторяли, что быть курьером партии - высокая честь. Надо расти: читать литературу, быть в курсе событий, и особенно учиться говорить с народом. Яков и пытался, но говорить с народом оказалось не таким простым делом. Первая попытка его была просто позорна.
Дело было на "Горячке" - давно облюбованном тройкой друзей пляже на Пересыпи, за мельницей Вайнштейна. Всякие Аркадии-Ланжероны они, разумеется, презирали: это для лежебок. Платный вход - три копейки! - за что, спрашивается? Там продавали трубочки с кремом и медовые пряники, там торговки орали: "-Горрячая, свежая, варреная пшонка", и вопили детишки, а по воде плавали размокшие коробки из-под папирос и дынные корки. Аркадия пошикарнее, со звуками оркестра из ресторана, Ланжерон победнее - но, как и все места для приличной публики, они были скучноваты. То ли дело Сваи или Горячка! Горячка была вообще удивительное место: купайся хоть круглый год! Туда сливали горячую воду с городской электростанции, и местные жители даже на баню не тратились. В холодные дни над Горячкой стоял крутой пар, и головы - как арбузы - довольно ухали из этого пара. Можно было, конечно, выбрать струю попрохладнее, где вода уже смешивалась с морской, и крабы-песчаники ползали по ребристому желто-серому дну. Купались там местные рабочие, грузчики, рыбаки - все народ непритязательный и веселый.
Тут Яков и вздумал объяснять пожилому грузчику - самый ведь классово угнетенный элемент! - про социализм. Конечно, он понимал, надо не шпарить по книге, а выбирать простые, доходчивые слова.
- При социализме не будет ни богатых, ни бедных, ни русских, ни евреев, ни поляков, - убедительно рисовал он картину всеобщего счастья.
- Это шо же, всех перебьют, хороший мальчик?
- Нет, зачем перебьют? Все будут равны, понимаете? Разницы никакой не будет!
- Это как: в субботу, значит, у в синагогу, а в воскресенье в церкву?
- Да не будет ни синагог, ни церквей! Религия - опиум для народа!
- Ну, так я ж так и понял, шо всех перебьют. Шо ж, пока я живой, я дам свою церкву ломать? Ходи отсюдова, хороший мальчик, и скажи своему батьку, чтобы напорол тебя ремнем по заднице!
- У меня - отец умер! - с вызовом сказал Яков. Обычно это был неотразимый ход: люди смущались, как виноватые. Но в этом тяжелом, со складками на красной шее, мужике не было никакой интеллигентности, и он посочувствовал Якову на свой манер:
- От бидна дытына! Батька нет, так оно и от ума отбилося, бунтовать играется! Ходи сюда, я вже тебя сам напорю.
И он потянулся за скинутыми штанами с ремнем. Пришлось срочно ретироваться: дядька был здоровенный, и вдруг да не шутил?
Потом Яков немного набрался опыта. Он ходил с товарищем Андреевым в "Баржану" - ночлежку для бездомных портовых рабочих. Товарищ Андреев, подтянутый и всегда в идеально чистой тужурке, не смущался своим очевидным несоответствием этой дыре, с вонючим паром вместо воздуха и стружечными матрасами прямо на цементном полу. Он начинал с расспросов о несуществующем Тарасове с Бугаевки, будто пришел найти приятеля. Сразу все давали кучу советов, где его искать, и кто-то даже этого Тарасова припоминал, а дальше начинался разговор "за жизнь". Всплывали тут же обиды на эту жизнь, жалобы на расценки, и все соглашались, что надо бы жить получше. А сюда бы, в "Баржану", самого бы Бродского, и Валуева, и прочих сахарозаводчиков и хлеботорговцев. Дальше уж товарищу Андрееву оставалось только вразумить, как этого добиться. И соглашались: вот война кончится - надо бастовать, и всю эту сволочь хорошо бы покидать в воду. Бастовать прямо сейчас никто не соглашался, но для начала было хорошо и это.
Яков мотал на ус. Самое было ему тяжелое - сжечь свой дневник. Андреев сразу спросил:
- Дневник небось ведете?
Яков до жара покраснел и признался.
- Все вы так, господа гимназисты! "Люблю Шуру, страдаю за Мурой". А ну как обыск, а там не только про Шуру и Муру? Сожгите и впредь ни-ни.
Яков понял его правоту, но было чертовски жалко. Там, конечно, не было Шур и Мур: Яков вел дневник для потомства. Там были образы для будущих стихотворений, например: пьяный под фонарями качается, как колыбель. Там были меткие комментарии на злобу дня: газеты печатают списки убитых офицеров, а списков солдат нет. Да и зачем, - писал Яков с едкой иронией, - раз солдатские жены и читать-то не умеют.
"Вся трудность молодости - в том, что еще предстоит узнать, гениален ты или нет, - перечитывал Яков в последний раз тетрадь в синей клеенчатой обложке, - потом - в обоих вариантах - проще, но не так интересно". Яков-то знал, что он гениален, и после его смерти тетрадку эту найдут, будут издавать и переиздавать. А чтоб не догадались, что она на то и писана, хитрил: вставлял пометки типа "Сегодня ветрено. Ел зеленый борщ". Теперь это все приходилось жечь. Он с натугой оторвал обложку - а то вони будет на всю квартиру! - и медленно, по страничке, скормил остальное в печь. Странички корчились, будто им тоже было больно. Потом Яков, возбужденный и облегченный, написал стихотворение о сожжении мостов. В один присест написал, без помарок.
Каракалисское направление - это звучало внушительно и опасно. Сестер и санитаров предупреждали, что будет опасно, и брали на это направление только добровольцев. А добираться туда из Игдыря! Перевалы еще в снегу, поэтому - только верхом. Анна одичала, лицо обветрилось, и все в красных пятнах от солнечных ожогов. Посмотришь в карманное зеркальце: хороша, голубушка. Доброволица. Поддевка была светло-серая, а теперь от конского пота - вообще непонятно какого цвета. Сапоги чуть больше, чем следует, по две обмотки в них входит кроме ног. И в Эривани на свою ногу не достала, а теперь где уж взять. Вглубь Турции продвигался отряд, тут уж вообще ничего - только редкие дымки из-под земли. Курды живут. Под землей. А выходят из-под земли - и нападают, бывает, на транспорты. У Анны - цианистый калий при себе, и у других сестер тоже. Говорят, поймают курды - изнасилуют, были случаи.
Петя-санитар все воюет с верблюдами, не любят они запаха керосина. Которые прочие припасы везут - те ничего, встают. А "керосинщики" - хоть палкой их бей - ни в какую.
- Сударыни, зажмите уши!
Анна и фельдшерица Наташа, смеясь, зажимают, но все равно слышно. На Петю обижаться не приходится. Это в Игдыре казаки верблюдов приучили к разотборной матерной брани, и теперь верблюды без знакомых слов - ни с места.
А горы голубые, и цветы вокруг голубые. Незабудки? Нет, уж очень велики. Вот, теперь тюльпаны пошли, на коротких стеблях - желтые, красные. У Наташи шаровары порвались: все верхом да верхом. А Анна свои кожей подбила. Кобыла у Анны ласковая, не то что тот Стрелец на Фонтане. Но спасибо Стрельцу, и Сергею Александровичу спасибо: чуть не все поначалу стонали, даже заведующий хозяйством, а Анне - как дачное удовольствие. Она устала в Игдыре: столько тяжелых перевязок! И ампутации, и случаи, когда уж ампутировать нечего. Турки стреляют разрывными пулями. Мозги - серого цвета, пучатся наружу из разбитого черепа, а раненый еще живой, еще пить просит. Анна ни разу не плакала с самой Одессы, - только устала, Господи, как устала!
Если человек умирает - он сестру милосердия зовет Марусей, или Дашей, или еще как. За жену принимает. А которые мамой зовут - те холостые. А если в сознании - то все звали Анну, она не понимала, отчего. Были сестры и поопытней, и поласковей. Вот Наташа, фельдшерица, каждому: "дусик мой, родненький, солнышко мое!" Она замужем была, муж умер. Она знает, как с больными надо, а Анна так не умеет. Потом уж разъяснилось, это Петя услышал и рассказал. Оказывается, у казаков пошел слух, что "есть сестра с золотыми косами, из мертвых подымает". А она и правда после курсов стричься перестала, и теперь - косы, хоть короткие, и срезать жалко. Но как они те косы углядели - вот загадка! В госпитале все сестры одинаковы: серое платье да косынка. И косынка с умом придумана: не то что волосы закрывает, но и лоб. Лицо кажется от этого толстым и плоским, как блин. Падает эта косынка пелериной, и грудь закрывает, и плечи. На ладонь выше талии ее конец должен быть. А не смотрите, нечего вам смотреть. Сестра она сестра и есть. Но подсмотрели все же. Такие хитрюги.
И, конечно, никого из мертвых она не поднимала. Бывало, что вот-вот умрет, а потом - смотришь - задышал, заулыбался, да так и остался жить. Казаки - они крепкие. Один из них, Стецком звали, все Анну просил:
- Сделай, сестрица, хоть что, хоть помолись! Чтобы мне живу остаться! Жалко мне помирать, не может быть, чтобы мне срок вышел! Я же еще и сына не родил, кончится наша фамилия!
И так Анне жалко стало, что она молилась, как будто право имела. Раньше все молитвы, что знала, а потом от себя: сделай, Господи, чтоб ему не умереть! Сделай, сделай, сделай! А дальше уж не помнила, как.
Стецко таки выжил, всем на удивление, и теперь его было не разубедить, что это Анна так сделала. Ах ты Стецко, где б ты был сейчас, если б не хирург Малинин, который вынул из тебя одиннадцать кусков этой пули "дум-дум". Анна - что, она только соляной раствор после этого вливала. Но вот ведь люди: Малинину и спасибо забыл сказать, а Анне привез барашковую шапку, с белым верхом - от солнечного удара обязательно! И бурку лохматую, в ней на земле спать можно. Даже неловко было, а другие сестры - сразу на зубок, да в смешки.
Теперь бурка пригодилась, для горных ночевок. Мама Анну так маленькую укладывала, в одеяло: на одно крыло лечь, другим укрыться. И теперь - на одно крыло, да седло под голову, да укрыться, и тепло. Бурка бараном пахнет и полынью, сестры научились все полынью посыпать - от блох. А звезды здесь - удивительные, низкие кажутся, огромные, и у каждой свой цвет. Как монпансье в небе подвешено. Моргнешь - вот-вот ресницами заденешь.
Каракалиса оказалась грязной деревней, несколько домов всего можно было назвать домами, да и то… А звучало-то как: штаб-квартира Действующей армии генерала Абациева! Это и был, оказалось, один из тех убогих домов. А госпиталю пришлось палатки разбивать. Электричества тут не было, керосин экономили как могли. И опять были эти ужасные ночи: на палатку по санитару, а сестра на ночь - одна. Это чуть не на двести человек - одна! Уставать - это как входить в холодную воду: раньше страшно кажется, а поплывешь - и холода не чувствуешь. Начинаешь уставать - становится себя жалко, и на все раздражаешься, особенно когда ждешь передышки, и вдруг еще что-то случается. Но знаешь уже, что поплывешь - и пройдет, немножко только потерпеть. А дальше уже легче, и улыбаешься, и тело легкое. Анна уже смирилась с тем, что она - безнадежная эгоистка, и только всеми силами старалась это скрыть. Тут было больше тифозных, чем раненых, и палатки были - по тифам: сыпная, брюшная, возвратная. Три раза в день - инъекции камфары, сыпнякам особенно. А четвертая палата уже для раненых. Раненые не так кричат, а сыпняки - воем воют, в бреду. Санитар Петя тоже заразился, но выходили. Все он плакал в жару, клюквы просил.
Тут была еще одна сестра, Александра, говорили - графиня. Хотя широкая в кости и руки - крестьянской бабе впору. Но вот у кого Анне было учиться! Неизвестно откуда она для Пети клюквенный экстракт раздобыла. Не успел никто оглянуться - она кур развела, так прямо генерала и попросила достать кур. И достал, как миленький. А там и корову: молоко больным.
- Да не дергайте ее сразу, Анна! Видите, нервничает, зажмет молоко. Вы ее по вымечку, по вымечку - ласково гладьте, чтоб добро чувствовала. Ну, милая, давай, давай тепленького… (это уже было - к корове).
У Анны болели руки, даже просыпалась от боли. Кто бы знал, что коров доить - такая работа. А Александра - ничего, только посмеивалась. Говорила: отец посоветовал научиться, у них там в имении. Странные бывают графы. Впрочем, Толстой - тоже граф. Может, родственница? Да нет, босиком не ходит. Так Анна никогда и не узнала, что эта Александра была Толстому - дочь. Ее скоро перевели в Ван, и больше Анна ее не видела.