Одесситы - Ирина Ратушинская 16 стр.


А все-таки саднило: получалось, что с теперешней Риммой они чуть не чужие? Она уговаривала себя, что обижаться тут нечего: ведь и ей неинтересно про опору голоса на диафрагму, почему ж Римме должно быть интересно про ее дела? Может, и с Зиной так будет, когда встретятся? Может, и Павел теперь другой? Она встряхнула головой и взяла извозчика - до квартиры, все равно б дорогу теперь не найти. Лошадь у него была роскошная, холеная, как женщины у Ренуара. Анна улыбнулась: вот поговорила с Риммой - и вспомнила, что есть на свете картины Ренуара.

- Миндаль! Миндалем потянуло!

Это значило, что надо надевать маски: мерзкие намордники с квадратными стеклами.

- Лошадей отвести! Газы! Маски надеть!

Тошнит: это всегда уж так от страха. Но команда хорошая, все знают свое дело. Раненых - из блиндажа - на тот холмик, газы по низинке ползут. Да по холмику немцы бьют тяжелыми снарядами. Ну, за холмик: Бог не выдаст. А лошадей уже отгоняют, взяли на телеги лежачих, сколько успели. Лошади маску не наденешь, а отравятся лошади - как возить раненых? Есть при госпитале отряде два автомобиля, от щедрот императрицы, но по автомобилям немцы особо стреляют: думают, высокое начальство едет. Да и не пройдут тут сейчас автомобили. Перерыто все. Остальных лежачих - на себе. Носилок не хватает, сейчас со второй "летучки" принесут. Но до "сейчас" еще дожить надо.

Анна знала, что она сильная. Но таскать вот так, в одиночку, тяжелые мужские тела - только от страха и можно.

- Ноги! Ноги подожми!

А что он слышит, если она через маску мычит? А как командирам приказы отдавать - через маску Зелинского? И срывают, чтобы крикнуть, и отравляются.

Сестры таскали тех, кто в сознании, остальных - санитары. Расслабленное тело тяжелее. До повозок - и назад, бегом. А там уж не только раненые, но и успевшие отравиться. Некоторые от паники маски срывают: кажется, что нечем дышать. Лица сизо-красные, жилы на шеях раздуваются на глазах.

- Где ваша маска, сестра?

Это начальница отряда спросила, у телеги уже. Анна только головой мотнула: да на нем же. И села у колеса, а штабс-капитана уже без нее уложили.

- Как же вы вытащили?

- Старалась не дышать.

- Вы с ума сошли!

Ничего она не сошла с ума, просто ветер задул, и начало газ относить. Потому и успела. А теперь он еще окреп, он был на их стороне, ветер, и желто-серую муть потянуло в сторону немецких окопов. Так их! И стрельба утягивалась туда же: наши теперь в наступлении, это вам не пятнадцатый год. Но страшно видеть, как на много верст - ни листика живого, ни травинки. Все желтое, скрученное. Анна думала, что подлее нет оружия, чем новые немецкие бомбы с горизонтальным разрывом. А вот и придумали: газы. Это уже совсем нелюдское, и реакция на них нелюдская.

Анна, снова в белом крахмальном халате, была вторую неделю в госпитале. Передовая отодвинулась на запад, было теперь поспокойнее. Но она видела, как изменились раненые. Озлились. И не только раненые, все. Раньше с немцами просто воевали. "Герман нас воюет, мы его". Там, в тылу, в начале войны были взвинчены: искореняли немецкие названия, громили немецкие магазины. Но в армии такого не было. Ненависть - она от бессильной злобы, а солдат - с оружием, у него есть выход в действие. Но это - пока оружие на оружие, а если как тараканов - травят? Добродушные шутки над "германом" прекратились, ненавидели теперь тяжело и крепко. Вскоре заговорили, что и наши стали газы применять, но этому Анна старалась не верить.

Да и общее настроение было теперь другое. Солдаты первого призыва были спокойнее, на войну шли как на работу. Но сколько уже было следующих призывов? И не тот уже солдат пошел. Нарастало раздражение, больше стало нервнобольных в госпиталях. Раненые чаще грубили, многие смотрели бессмысленно-злобно. Анна мало знала про пропаганду социалистов, но видела: устали воевать.

Тут, в сравнительно безопасном госпитале, она, похоже, всего ближе оказалась к смерти. Ночное дежурство было мирным, палата - не самая тяжелая. Все спали, только бормотал во сне тот в углу у окна, с раздробленным бедром. Анна тихонько читала у столика, спиной к больным, чтобы загораживать собой свечу и не тревожить их светом. Ей мало приходилось читать в последнее время, а на эту ночь фельдшер поделился Буниным. Он больше всего любит собак и звезды, думала Анна. Когда пишет про них - всегда хорошо. А про женщин - уже не всегда.

Тут ее вдруг дернуло: обернуться. В шаге от нее стоял одутловатый и высокий, в госпитальном халате. И совершенно бесшумно тянул к ней руки. К шее. Медленно. Анну заморозило ужасом, но только на мгновение. Она остановила его взглядом и резко скомандовала:

- Налево кру-гом!

Он автоматически повернулся, и тут уж Анна не зевала:

- Марш на койку!

И - к двери: позвала санитара негромко, вполголоса.

Через минуту, когда подоспели сонные Васильев и незнакомый, новенький санитар - больной уже мирно сидел на койке и излагал Анне свою великую миссию. Дослушивать его пришлось уже фельдшеру Ковалевичу: Анну сменили с дежурства. Остаток его она проревела, как маленькая, на кухне. Старшая сестра гладила ее по голове и отпаивала красноватым чаем. Край стакана дробно постукивал по зубам.

- Ну, милая, вы в рубашке родились! - качал головой наутро Ковалевич. Этого только недавно привезли, с легким отравлением, мы разобраться не успели. А он, голубчик, сумасшедший, и мания у него - знаете какая? Надо принести в жертву абсолютно невинное человеческое существо. Вы показались ему подходящей для этого, поздравляю. Жертва должна быть бескровной, то есть - задушить. И тогда все грехи мира будут искуплены, и настанет вечный мир. Да как вы с ним сладили? Его потом вчетвером еле связали!

- Рявкнула, как фельдфебель. Он и развернулся кругом.

- Ну да, условный рефлекс. Это вас и спасло. Как нашлись, молодчина!

- Это все ваш Бунин, - засмеялась Анна. - От него - вы заметили? - все чувства обостряются! Меня как потянуло - обернуться, я как раз про собачье чутье читала…

В госпитале потом над этим долго шутили, называли ее "Анна Невинная", в отличие от другой Анны, тоже сестры милосердия.

"Милые мама, папа и Антось! Я теперь в Петрограде, и у меня наконец есть адрес, по которому быстро дойдет письмо. Только не волнуйтесь, у меня совсем крошечная царапина. Шрапнелью зацепило возле локтя, но очень удачно: чуть-чуть. Даже стыдно, что отправили в тыл с такой чепухой. Я тут буду около месяца, а потом, надеюсь, приеду в отпуск. Как будет замечательно всех вас обнять! Но к Рождеству, конечно, не успею. У меня для Антося подарок: настоящий немецкий бинокль, трофейный, мне артиллеристы подарили. Да, мне дали Станислава второй степени, прямо в госпиталь привезли и вручили. Очень красивый орден, с орлами. Ваша Ануся теперь рискует лопнуть от гордости. Что слышно про Владечка? Я так по всем соскучилась! И про Петровых хотелось бы знать, как у них дела. Вы ведь с ними видаетесь? Целую вас всех, родные мои, дорогие! Жду встречи. Скоро напишу подробнее. Еще и еще целую. Храни вас Господь."

Дальше следовал адрес госпиталя. Старики Тесленки долго сидели обнявшись, когда Антось пошел спать в свою комнату. За окнами был туман - как молочный кисель. И как всегда в туманные ночи, с моря слышались удары колокола и отдаленные гудки. Любимый Аннин платан, было видно, поблескивал черными мокрыми ветками. Был декабрь 1916 года.

ГЛАВА 16

Ох уж эта Генриетта! Всегда ее Римма терпеть не могла: всюду она лезет первая. Бесцеремонна, как баба с Бугаевки, но глаза заведет, томную позу примет, еще и губками подрожит - ах, птичка обиженная! Руководитель студии, Яков Борисович - умнейший человек, и фальшь тонко чувствует, но перед ней и он пасует. Но уж это ей не пройдет! Слыханное ли дело - чтоб такая пела Кармен? С белесыми кудерьками, с кукольной своей старательной манерой - горячую испанку? Римма все сдерживается, но уж сегодня она выскажется. Яков Борисович сам поборник естественности - парик, стало быть, не допустит. А Кармен - брюнетка, и все тут! Автору лучше знать. Насчет Генриеттиного голоса она тоже нашла бы что сказать, но этого как раз делать не следует. Завистницы есть и у нее, и у Генриетты, пойдет обсуждение… А мы вот как: мы Люсю предложим. Черненькая, и голос гибкий. Небольшой, правда - но это уж другие скажут. Яков Борисович, она знает - на ее стороне. Но не любит склок, и у него принцип: опираться на мнение коллектива. Вся его идея - не отдельных певцов воспитывать, но коллектив, чтобы все - как один организм. Вот пусть и опирается. Вся студия между Риммой и Люсей уж выбор сделает. Женя - раз, он всегда за Римму горой, Валерий тоже… Остальные поддержат, остальные с ними считаются.

Могла ли Римма думать, что все это так сложно - быть певицей? Для начала надо певицей - стать, но ведь этого мало. Нужно еще, чтоб тебя заметили, именно тебя. И все вокруг тоже хотят, чтобы их заметили. И торопятся: век певца недолгий. Поэтам-писателям хорошо: сиди себе в кабинете да пиши. Дверь поплотнее закрой - и никто тебе настроения не испортит. Ни руководителя над тобой, ни коллектива. И спешить некуда. Не признали сейчас - признают через пятьдесят лет. Рукопись никуда не денется, и после смерти твоей - твой талант налицо. Была бы Римма писателем - никогда бы своих рукописей не жгла, это уже от избалованности. И никогда бы не объединялась ни в какие кружки и союзы, как нынешние поэты. Где коллектив - там обязательно свары, в России иначе не умеют. А певец - все с людьми и на людях. Из кабинета-то людей легче любить: не нравится тебе герой - переделаешь, или вообще - под поезд, как Анну Каренину. А ты попробуй, чтоб тебе дирижер ритм сбивал, а ты попробуй своего партнера - полюби! А не полюбишь его - и публика не поверит, что любишь, и в голосе флюидов не станет. И Яков Борисович скажет: приблизительно. Недоделано. Тускло. Трепано. Форсированно. И прав будет.

Римма закинула голову - как Кармен. И пуховой платок стал жаркого цвета шелковой шалью, и без распевки, сразу, она начала любимое свое место: там, где голос опасно змеится по низам - и сразу взлет, шестикрылый! Гнусные хозяйкины обои, желто-серые, разомкнулись: не хватало этой комнатенки для ее голоса, и небо было не московское, белесое, с пресным снежным шорохом, а испанское - с крупными облаками, и горчило на вкус.

Холодно, как же холодно… Комнатку она снимала на Сретенке, на втором этаже. Внизу была вывеска: "Портниха и ажурная строчка". Римму эта вывеска всегда смешила, а теперь и подавно. Ну кому нужна ажурная строчка в такую жуткую зиму? В ее комнатке не бывало теперь выше двенадцати градусов, а хозяйка все жаловалась, что угля по всей Москве - днем с огнем… Так на Донбассе и остался на эту зиму: что-то там с железными дорогами. И правда, везде было холодно, и в студийном зале - пар изо рта, как соберутся. Потом, конечно, надышат, напоют. А Римма смеется:

- Холодно, господа, давайте поругаемся, что ли!

Сколько раз она настоящие скандалы шуткой останавливала. Ее и любят в студии за то, что веселая. Не все, конечно.

Студийцев тоже понимать надо, особенно молодых людей. Кто освобожден от военной службы? Студенты, младшие сыновья, артисты. Но артист артисту рознь. Шаляпина, конечно, не призовут: он артист императорских театров. А студия, хоть и то же прикрытие, но менее надежное. Девушки - те, конечно, искусству служат бескорыстно. А все же без мужских голосов нельзя, и приходится чем только ни заниматься, чтобы студия продолжала таким прикрытием быть. И для военных концерты, и в госпиталях, и для юнкеров. Репертуар, для такой публики приходится снижать, и до чего обидно! Вот и ищи новое слово в искусстве в военное время. Спасибо хоть на передовой петь не заставляют, тут уж Яков Борисович горой:

- Не позволю молодым дарованиям голоса на морозе портить!

Римма чуть опоздала в студию, трамвай был битком набит, пришлось ждать следующего. А там уж дым коромыслом, и Женя подлетел сразу:

- Римма, вы слышали? Яков Борисович - гений, так подгадал!

- Что? Где? Чему? Куда? - процитировала Римма какую-то чушь из школьной грамматики, и все засмеялись.

Оказалось, все дело в Шаляпинском госпитале. Ну да, Шаляпин содержит на свой счет два госпиталя: в Питере и тут, все знают. Говорят, получше, чем царицын госпиталь в Зимнем дворце. И мы в его здешнем, московском, будем выступать. А знает ли Римма, на когда назначено? Так вот: через неделю, когда и сам Шаляпин приезжает петь своим раненым! Он нас услышит! Есть ли лучший шанс? Тут Яков Борисович взял слово.

- Значит так, милые мои. Репертуар меняем: широкий диапазон. Не слишком академично: Шаляпин не любит. Но и не примитив. Что- нибудь народное - обязательно. "Есть на Волге утес", например - ну это вы, Женя… Но и классику: из "Кармен" две арии - как минимум. Придется поторопиться, но дело того стоит. Только не ссорьтесь, я вас прошу, не могу же я выставить сразу одиннадцать Кармен, это уж хор получится…

- Ничего, Яков Борисович, - подала голос Римма, - И раки не живут без драки: подерутся-помирятся, и опять растопырятся!

Это разрядило атмосферу, и хотя без споров не обошлось, но все прошло проще, чем Римма опасалась. Успеет ли она подготовиться? Что за вопрос! Да она наизусть уже - каждую ноту! И - выдала, даже на сцену не всходя: вот вам девочка с сигарной фабрики. Страстная. Гордая. Притихли все, слушали. Она на них не смотрела, знала: ее Кармен! Ее - не отнять!

- А верхи не тускловаты ли? - не утерпела сгадюшничать Генриетта. Знала, что верхи у Риммы уязвимы, и поспешила напомнить: себе во вред. Не было сегодня жидкости в ее верхах, только горячая сила. Генриетту быстро усмирили, и домой Римма ехала счастливая - до того счастливая, что взяла извозчика, хоть и сумасшедший расход. Полость была меховая, тяжелая, и Римма угрелась - впервые за сегодняшний день. И снег сегодня ласковый, теплый такой. Снежинки обжигают губы - как целуют. А в комнатке ее - натопила, что ли, хозяйка? - даже жарко. Холодной бы воды! Нельзя холодной: горло беречь надо. Ну, хоть лимону, где-то был еще кусочек на блюдце под крышечкой. А, вот. Пересох весь, скукожился, желтые пленочки залипли. Противно. Ну его, лимон. Маму позвать, пускай арбуза даст… Причем тут мама? В Одессе мама!

Неужели заболела? - подумала Римма с ужасом. Что угодно, только не это. Не сейчас. Срочно меры принять. Если простудишься - младенцу известно: полбутылки коньяка на полбутылки молока, и под шубы. Так все певцы делают. Попросить хозяйку купить коньяк… да где его сейчас достанешь, сухой закон. Ну, где-нибудь… Достают же люди. Говорят, в трактирах из чайников наливают, если мигнуть. И шубы, много шуб…

Но тут на нее из облупленного трюмо посмотрели чьи-то глаза: не Риммины. Страстные. Страшные.

- Испанка, - доложил хозяйке вызванный врач. - Сейчас полгорода болеет. Уход, уход и уход! Она вам дочь?

- Какое, доктор! Квартиранточка. И, помилуйте, я ее тут держать не могу. Такая, говорят, опасная болезнь!

- Родственники есть?

- Приезжая она, доктор, не знаю я ее родню. Ходит к ней такой высокий, из себя кудрявый. Вроде из ихней студии. А я и не спрашивала.

- Да, и теперь уж не спросишь, - процедил доктор.

Римма мотала головой и что-то напевала. Испанка, конечно, испанка! Пусть ей дадут лимон - прямо с дерева. И кастаньеты. Это, кажется, ботинки такие.

- Ну, тогда - в больницу для бедных. Я распоряжусь. За ней приедут, - успокоил врач всполошенную хозяйку.

Рахиль как чувствовала: не пошла сегодня на базар, решила полениться. И - звонок в дверь. Кто? Якову вроде рано из гимназии. Господи, неужели исключили? Он что-то задирался там в последнее время… Она пошла открывать, встревожено колыхнув грудью.

- Мама. Мамочка!

- Деточка моя! Риммочка, или это ты? От тебя же половина осталась… И не написала, и ничего. Детонька, дай же я тебя поцелую!

Через час Римма, уже напоенная чаем с бубликами от Каттарова, укутанная маминой шалью, сидела в обнимку с Рахилью в глубоком диване, в самом уютном его теневом, не выцветшем углу. Она чувствовала себя опустошенной, но говорить уже не хотелось, и плакать тоже. Все уже было выплакано, рассказано, и она только прижималась к маме, будто ей снова было одиннадцать лет, и погром уже миновал.

Москва казалась теперь далекой и нереальной: и студия, и больница, и даже Женя - были они или нет? Да что в них, если голос уже не восстановить. Нет у нее теперь голоса. Стоило выздоравливать. Никто ей теперь не нужен, и она никому не нужна, и прекрасно. Как она была счастлива в том бреду, когда пела, и Шаляпин пришел в восторг, и сразу же предложил ее забрать в Питер! Она всех любила тогда, и даже поцеловалась с Генриеттой. Оказалось - не было этого ничего, примерещилось. А были месяц спустя вялые утешения, что что-то все же от ее голоса осталось, и, может - для театральной студии достаточно? А что ей - театральная? То самое "чуть-чуть" ушло, без которого никогда она великой певицей не будет, а значит - никогда уж не будет ей счастья. Она и радость выздоровления давила: животное чувство. В отчаянии ее была хоть какая-то высота, но и его удержать не вышло. Тупо теперь и пусто. И пускай. Вот мама целует, и тепло. Одно, что ей осталось.

Рахиль пришла в ужас, увидев девочку. Скелет, чистый скелет! И кожа даже дикого какого-то серого цвета. Чем ее только там в Москве кормили? И смотрит, как бездомный котенок. Ничего, доченька, теперь уж мама тебя никуда не отпустит. Теперь все будет хорошо, только кушать побольше надо. Чтоб их громом разразило - те студии, и всю эту музыку! Одно дитя свели в могилу, а теперь и второе чуть живо! Для успокоения души она подробно прокляла еще московских квартирных хозяек, больницы, бессердечных докторов и незнакомую ей Генриетту. И, как положено одесской маме, первым делом взялась ребенка откармливать: по многу раз в день, и пожалуйста без возражений! Словом, мама была - как всегда, ни капельки не изменилась.

Назад Дальше