– Почему? А вот почему… Я в Кракове выдержал осаду вместе с братьями из Сандомирского и Краковского воеводства и из Саноцкой земли. Десятинедельный приступ выдержал. На моих глазах изменники впустили неприятеля в город, и нам всем пришлось позорно сдаться. Сложили мы, как бараны, оружие и, запертые в Краковском замке, две недели ждали, что с нами сделают. Три наших конфедератских союза – боже мой милостивый! – разделили, и каждый из них граф велел запереть в отдельных залах замка. Не успели мы войти в эти залы, как из потайных лазеек появилась стража и заняла места у дверей и окон. На следующий день пришел помощник коменданта и приказал приготовиться в путь. Двести семьдесят человек нас, одних шляхтичей-офицеров, вышли через Гродские ворота. А за этими воротами нас ждал конвой из карабинеров. Повели нас по болотам и бездорожью к месту назначения. Потом только дали нам подводы, и так вот, медленно, ехали мы на глазах у людей через Скальбмеж, Сташев, Иваниски… За Сташевым идет лесом большая дорога. Ну, оттуда до родных мест рукой подать. Издали виден Святой Крест… Случилось нам ночевать в местечке Богорые. Вокруг постоялого двора, где мы на конюшне лежали вповалку, стоял караул. Встал я поздней ночью, подошел вплотную к карабинеру, когда тот не ждал этого, и в мгновение ока выхватил у него из рук ружье.
– Он спал? – тихо спросил чиновник.
– Зачем же спать! Стоял на карауле!
– Так как же вы?…
Шляхтич болезненно усмехнулся и хрустнул пальцами.
– Не помню уж хорошо, как все это случилось. Довольно того, что он меня… пустил. Бросился я к двери, прошмыгнул мимо домов, выбежал в поле и давай бог ноги! Солдатики подняли тревогу, давай стрелять в темноте, только и слышу, как пули свистят. Не допустил господь… Притащился я через леса в свои Вырвы, босой, оборванный, голодный. А когда переступил порог этого дома, так и поклялся: "Господи Иисусе, даю теперь тебе обет не уходить отсюда". Вот и сижу, как волк лесной. Я, видите ли, сударь, хлебнул в этом Кракове горячего до слез. А ведь это, примите, сударь, во внимание, было в тысяча семьсот шестьдесят восьмом году. Куда же мне теперь в Краков? Что я там увижу?
– Большие перемены, вожделенные перемены. День семнадцатого августа прошлого года останется навсегда в памяти у всех, кто был его свидетелем. Вся знать Западной Галиции явилась к имперскому комиссару, барону Маргелику, выражая желание присутствовать при въезде его светлости, наместника, князя Ауерсперга.
– Вся знать, говорите вы? Вот как!
– Да. Не все могли быть приняты, особенно в день самого въезда, восьмого августа. Что это было за празднество! Сначала шли в город через мост из предместья Иозефштадт.
– Откуда, простите?…
– Из предместья, которое прежде называлось Подгорьем.
– Прежде называлось Подгорьем?… А теперь Иозефштадтом…
– Цехи, корпус кавалерии, кучера знати, ведущие коней, берейторы, трубачи, за ними польская шляхта на прекрасных конях…
– Берейторы, трубачи и польская шляхта на прекрасных конях…
– Польские дамы в экипажах, свита наместника, наконец, он сам, – а за ним опять корпус кавалерии…
– Клянусь богом, чудное зрелище!
– А в день присяги! От Спишского дворца до костела девы Марии и кафедрального собора в Вавеле стояла шпалерами пехота и кавалерия. Вышли горожане со своими цехами, белое и черное духовенство, депутаты от округов и вся местная шляхта в парадных костюмах, затем все советники губернатора, все чины, академия. Все построились на своих местах. Тишина, мертвая тишина. Вдруг в Вавеле зазвонил большой древний колокол Зыгмунт.
Нардзевский внимательно слушал. То ли от удивления, то ли от восхищения он все покачивал головой, а с уст его поминутно срывались какие-то возгласы.
– Вечером, – продолжал комиссар, – весь город был иллюминирован, и светлейший князь Ауерсперг дал в Сукенницах большой бал, на котором приглашенные веселились до утра. Из обеих Галиций съехалось столько гостей, что Сукенницы не могли всех вместить. Чуть не шесть тысяч шляхты веселилось и ликовало там. За столом под звуки ликований и пушечной пальбы были выпиты тосты…
Нардзевский продолжал смеяться. Улучив минуту, он буркнул доезжачему, не поворачивая головы:
– Повесь мне карту.
Доезжачий тотчас бросил разобранные ружья и к маятнику часов, висевших на стене против того места, где сидел Нардзевский, прицепил трефового туза. Затем он опрометью, как на пожар, побежал в соседнюю комнату, принес оттуда два красивых пистолета из дамасской стали, с богатой серебряной насечкой и положил их на стол перед помещиком.
– Продолжайте, сударь, прошу вас… Мне очень приятно слушать то, что вы рассказываете, клянусь богом, очень приятно! Хе-хе! Так вы сами были очевидцем того, как шесть тысяч польской знати веселилось и ликовало всю ночь до утра… И тосты и клики… А королевский древний колокол Зыгмунт…
Чиновник замолчал и побледнел. Глаза его несколько раз зловеще блеснули и снова спрятались под ресницами. Правую руку он осторожно украдкой сунул за пазуху шелкового кафтана и молниеносно извлек оттуда узкий венецианский кинжал, так что даже быстроглазый Рафал едва успел уловить это движение. Нардзевский продолжал:
– Говорите, сударь, прошу вас, милостивый государь… Пусть и мое сердце упьется восторгом тех дней! Я тут, в лесах, живя средь волков и лисиц, в минуту радости стреляю в это вот очко. Надеюсь, пороховой дым не вреден вашей милости… Ха-ха… Виват!
С этими словами он взял ближайший пистолет и посмотрел в глаза немцу. По лицу его бродила усмешка, он всe как-то отрывисто похохатывал, точно икая, не то всхлипывая.
Лицо Гибля оставалось спокойным, но приняло как будто напряженное выражение. Правый глаз у него был прищурен, а нижняя челюсть несколько выдалась. Он говорил медленно, уверенным и спокойным голосом:
– Весь этот достопамятный акт присяги на верность монархам Габсбургской династии совершился в величавшем порядке.
Нардзевский поднял пистолет и выстрелил.
Дым наполнил комнату. В течение нескольких минут со стен и потолка сыпалась штукатурка.
Рафал подошел к часам и подтвердил, что черное очко трефового туза прострелено. Когда дым рассеялся и начал уходить в соседние комнаты, юноша в поле качания маятника заметил множество пуль, застрявших в лиственничных бревнах. Некоторые были всажены одна в другую и расплющились.
Комиссар совершенно не интересовался результатом выстрела. Он сидел на своем месте и время от времени помахивал рукой, чтобы отогнать дым. Видя, что доезжачий снова торопливо заряжает пистолет, он проговорил сухо, отчетливо и решительно:
– Мне пороховой дым не вреден, но, может быть, вы, вельможный пан, соблаговолите прекратить стрельбу. У нас есть еще важные дела… Согласно приказу моего начальства объявляю вам, как землевладельцу, что безземельные крестьяне, не имеющие хаты, отныне будут обязаны отработать вам в год, без различия пола, тринадцать дней. А безземельные крестьяне, имеющие усадьбу, – двадцать шесть дней. Крестьяне же, имеющие землю, поскольку они платят определенные подати, должны работать на вас, вельможный пан, не более трех дней в неделю. Ни один работник в поле ли, или на гумне не обязан работать более восьми часов в день зимою и двенадцати летом. Если праздник приходится в день барщины, то засчитывается крестьянину.
– Ну, что еще? – пробурчал Нардзевский.
– Presshafte Leute, – продолжал чиновник, – то есть люди слабого здоровья и старики от шестидесяти лет должны быть освобождены от повинностей.
Нардзевский опять схватил пистолет и выстрелил. Не дожидаясь, пока рассеется дым, он вырвал из рук доезжачего другой пистолет. Доезжачий слушал чиновника с таким любопытством, что едва это заметил.
– Заряжай! – крикнул Нардзевский, – а то я тебе тут же голову размозжу!
– Ни один крепостной…
– Что еще? Что еще?
– Чтобы ни один обиженный помещиком крестьянин не осмелился самовольно добиваться своего права, издано распоряжение, согласно которому обиженные должны обращаться с жалобами в крайсамт, в Кельцы, непосредственно к полномочному комиссару, – хриплым голосом продолжал чиновник, весь закрытый пороховым дымом.
– Пускай попробует!
– Далее издано распоряжение…
– Вы что еще, сударь, хотите сказать? – вполголоса холодно произнес шляхтич, вставая со своего места. – Я здесь господин, я – закон! Мои предки владели этой землей. Это моя земля и мои люди. Вырвы – это моя земля. Моя, и больше ничья! И, клянусь богом, никто…
Комиссар засмеялся.
– При Яне Казимире мой прапрадед Юзеф приехал сюда после окончания войн и купил эти покрытые лесами пустыри за кровные деньги, добытые в боях на восточной границе. Сам своей собственной рукой, за много лет натертой панцирем и латной рукавицей, он корчевал эти пашни, вырывал пни и кусты можжевельника. Сам сравнял целину, очистил ее от камней. Ступайте, ваша милость, посмотрите-ка на эти камешки вокруг моих полей! Целые годы этот человек… Вот этой-то землей и владеют мои мужики. Ему неоткуда было призвать наемников, да если бы и было откуда, так чем бы он им платил! Пришли за ним по доброй воле люди бесхозяйные, нищие и голодные, и за клочок земли, за жилье да инвентарь обязались работать на пана. Что же, лучше им было мыкаться без крова по свету? Лучше было терпеть пинки да попреки в богатых усадьбах, – или жить здесь в светлых домах на святой, общей земле, за которую они ведь денег не платили? Жили они тут, как одна семья. Помню, и моя бабка и матушка, да и – царство ей небесное! – жена моя лечили их. Спросите, сударь, кого хотите, разве я сам, хоть я и человек крутого нрава…
Гибль покачал головой.
– Допустим, что крестьянин, не имеющий своей земли и пользующийся тремястами загонов вашей пашни, – произнес он с иронической усмешкой, – заплатит согласно обычаю с каждого загона по три гроша медью. За всю пашню ему придется заплатить шестьдесят злотых. Если принять, что за рабочий день надо заплатить ему самое меньшее пятнадцать грошей медью, – то за год, за все рабочие дни получится семьдесят восемь злотых. Верно?
– Говорите.
– Где же остальные деньги? Кто получает эти восемнадцать злотых? А ведь это не все! Крестьяне должны еще стеречь по ночам усадьбу, быть на посылках. А приносы? За что их облагают еще приносами? Тоже за прадедовскую землю? Ведь они ее барщинным трудом окупили с лихвой. А они приносят и всякий хлеб, и кур, и яйца, и половину пчелиного меда, должны приносить определенное количество льна, ягод, орехов, грибов. Если даже лесные орехи не уродятся, они все равно должны принести их, потому что приносили прапрадедам при Яне Казимире…
Нардзевский слушал все это, как остолбенелый. Руки его неподвижно лежали на пистолетах.
Выслушав, он проговорил спокойно:
– Откуда, сударь, вам все это известно? Откуда вам все это известно? Вы досаждаете мне, рассчитывая, что находитесь под кровом польского шляхтича… Но я прошу вас прекратить это, не то, клянусь богом…
– Я не боюсь заряженных пистолетов… – поднявшись, надменно проговорил комиссар.
И затем приказал доезжачему:
– Сообщить войту и выборным, чтобы завтра вся деревня собралась на помещичьем дворе. Будут прочитаны распоряжения правительства. Ad tertium, – обратился он снова к Нардзевскому, – насчет общинного амбара…
Нардзевский посмотрел на доезжачего страшными глазами и тихо проговорил:
– Вели Явору оповестить деревню, чтобы завтра собрались поголовно все. По моему приказанию, слышишь? Будет бит Томек Залесяк за то, что пробовал забраться в мою кладовую. На глазах у всей деревни и пана комиссара он получит сто пятьдесят березовых розог, как бывало при Яне Казимире, Михаиле Корыбуте и других.
– Милостивый государь, решительно заявляю вам, что этого не будет, – проговорил комиссар. – Бить строго воспрещается. А теперь я хочу пойти отдохнуть.
Шляхтич судорожно сжал руками голову, и что-то похожее на спазматический лай вырвалось из его горла. Он встал и начал ходить по комнате, засунув руки в карманы рейтуз. Лицо у него было страшное, серое, как дым, которым оно было окутано. Грудь его поминутно содрогалась от стона, а с губ срывались бессвязные слова.
Рафал, сидя в уголке дивана, храпел вовсю. Он спал так крепко, что даже от нового выстрела дяди очнулся только на минуту…
Было уже совсем светло, когда Нардзевский стал будить племянника. Юноша не сразу поднял голову. Ему показалось, что он только на минутку задремал. Он с удивлением обнаружил, что лежит раздетый под одеялом.
– Ну, милый, лошади запряжены! Пора в путь, – сказал Нардзевский. – Путь далекий, а день короткий…
Юноша вскочил с постели и начал одеваться. На дворе слышен был людской говор, лай собак и громкий голос чиновника, говорившего с крыльца с народом. Старый шляхтич ходил по комнате, теребя усы и шевелюру. Лицо у него было серое, глаза смотрели дико. Он торопил племянника, объясняя ему хриплым голосом, что день короток. Заставил его наскоро съесть винной похлебки, закутал в медвежью шубу, вышел с ним во двор и посадил в широкие сани, нагруженные дичью. Четыре отличных мохнатых лошадки, запряженные в пристяжку, от которых на морозе поднимался пар, беспокойно переступали ногами, вокруг них толпились мужики в рыжих сермягах, бабы в плахтах и дети. Когда кучер был готов, Рафал обнял дядю, расцеловался с ним и уселся поудобнее на соломенном сиденье.
Ему так жалко было уезжать, ужас как жалко. Он сгорал от любопытства, как в лесу, когда послышался лай гончих.
Что тут будет? Что произойдет?
Он видел разгоряченные лица мужиков, их блестящие глаза, не видящие ничего, кроме фигуры чиновника. Гибль в коротком полушубке, опершись о столб крыльца, что-то убедительно рассказывал…
Нардзевский дал знак кучеру, и сани тронулись, громко скрипя на морозе.
– Привести Залесяка! – крикнул шляхтич, прервав комиссара.
Рафал насторожил уши.
– Солтыс, бить в барабан! – крикнул Нардзевский. Раздался унылый, зловещий барабанный бой…
Кучер хлестнул лошадей длинным кнутом, и они рванули и понеслись по искрящейся от мороза дороге.
Гулянье на масленице
Из Опатовского по направлению к Копшивнице и привислинской долине красно-золотой пшеницы, через несравненное Сандомирское плоскогорье несся масленичный поезд. Несколько десятков саней оглашали окрестность веселым звоном колокольчиков, мелкой дробью бубенцов, хлопаньем длинных, для целой четверки, бичей, гиканьем, свистом дудок, грохотом бубнов, пением и музыкой. Арлекин в черной маске, утонувший в медведях, ехал на саночках впереди поезда, а за ним скакало на рабочих лошадях человек двадцать гайдуков с факелами в руках. Сверкая сквозь дым золотыми огнями и пронизывая ночную мглу, фонари на несколько верст вперед освещали на равнине сугробы, овраги, обрывы, указывая поезду укатанный путь.
Ночь была ясная, лунная, морозная.
Глубокий, промерзлый от трескучих морозов снег лежал вокруг волнистой пеленой. Тут он засыпал до краев овраг, которых так много в этих местах, там занес придорожные плетни, а то и целые деревушки, прилепившиеся к обрывам. Туманными пятнами и трепетными огоньками обозначались помещичьи усадьбы на краю оврагов. Лошади в ложбинах по брюхо уходили в снег; арлекин с трудом прокладывал путь по сугробам, снежная пыль взлетала из-под копыт лошадей. Масленичный поезд не знал преград. Длинной вереницей неслись самые разнообразные сани. Были тут и резной работы, позолоченные или посеребренные, времен королей саксонских и Станислава, в форме лебедей с длинными шеями, грифов и орлов, запряженные четверками с султанами; были совсем простые без затей, выкрашенные доморощенным плотником в желтый или зеленый цвет и запряженные рабочими лошадьми самой различной масти и роста. И парадные цуги и лошаденки смело и лихо бросались в сугробы, точно лодки в волны озера.
Веселье било ключом.
Оркестр климонтовских евреев наяривал мазурки, обертасы, краковяки, драбанты. По временам звуки залихватской музыки замирали, словно в восторге, от которого дух захватывает, и, услаждая слух и сердце, доносились глухо-глухо, как из-под пелены снега. Тогда раздавались песни. С одной стороны долетали нежные дамские дисканты:
Коль срубили дубочек, уж расти он не станет,
Дала девушка слово – уж теперь не обманет.
С другой рокотали сильные мужские басы:
И сама не знаю, что тут за причина,
Грущу по брюнету, хоть люблю блондина!