* * *
В Елисейском дворце - прием. Знаменитые ученые, политики, предприниматели, главы концернов; знаменитые певцы, художники, режиссеры, кутюрье. Бокалы просвечены солнцем насквозь. О нет, это щедрый, роскошно-золотой свет громадных люстр! Люстра - планета, плывущая в небе успеха. Довольства. Роскошества. Люстра - колесо судьбы.
Роскошные осетры на столах! Роскошное вино из президентской коллекции вин!
Человек никогда не захлебнется роскошью. Человек не может наступить себе самому на горло и сказать: "Я отныне буду жить тихо и скромно, а богатство свое раздам бедным".
Христос напрасно проповедовал. Богатый верит, что он войдет в Царство Небесное не через игольное ушко - через золотые ворота!
Там и сям среди французской речи - русская речь. Будто жемчуга, русские речные перлы, в шкатулке Фаберже. Ах, Фаберже, да ведь и ты был француз!
И в русскую косу французская лента туго вплетена. Не расплести.
Уже откусившие от пирога славы, стоят рядом Лев Головихин и Игорь Конев. Новые, с иголочки, смокинги. Щелканье фотоаппаратов. Легкий гул, сравнимый с рокотом прибоя. Лев подмигивает Игорю: ну что, друг, овчинка стоила выделки?! Тяжело снимать фильм, зато сколько людей увидели наших героев! А нам - слава!
Им?! Франции!
- Франции слава! - выкрикнул Головихин, боком, щекой почуя приближение важной персоны. Ухо поймало английские мяукающие слова. Да, ему говорили, да, продюсер из Америки…
- Слава России, - тихо, глухо сказал Игорь.
Головихин его услышал.
Гул торжественного приема, разодетой, важной, пышной толпы людей, непонятно зачем собравшихся в огромном светлом зале под золотыми снопами люстр, рос, разрастался, и Игорь все оглядывался, держа в руках бокал, - зачем он здесь, зачем все они здесь, - а на губах застыла слюдяной стрекозой улыбка, как приклеенная.
На миг показалось ему - весь этот светский легион, весь блестящий, полуголый черно-белый хоровод - скелеты. Ну да, скелеты! Кости лишь обросли плотью при рождении. Эти люди все умрут. Все будут под землей. Все.
"И я". Как все просто.
"Все скелеты. Все танцуют, трясут руками, взбрыкивают ногами. И не знают, что они - мертвецы. Все. Все!"
Брось эти мысли, выбрось из головы, не надо. Он шире улыбнулся, чтобы губы напряглись, до боли. "И на моем лице кожа. Это всего лишь маска. Когда я умру?! Я не знаю. Я не знаю!"
- Эй! - Лев легонько стукнул бокалом о его бокал, раздался нежный звон. - Очнись, дружище! Ты что, заснул стоя, как лошадь?
Отчего-то гул в зале стал затихать. Светские люди умолкали один за другим. Жужжанье прекращалось. Таяло. Когда возникла странная и страшная тишина, Игорю показалось - он оглох.
- Война! Война в Испании!
Это рядом с ним сказали? Это он сказал?
Это крикнул кто-то огромный, скалящий черный кривой рот, - чудовище?
Он не знал.
Разве куклы умеют говорить? Разве куклы умеют кричать?
Куклы, куклы толкутся, сбиваются в кучи, бьются друг об дружку в маленьком ящике, оклеенном веселой цветной бумагой. Мертвые куклы, а нитки живые. Привязаны к ручкам и ножкам. А где-то ножницы ржавые лежат: нити обрезать.
Так стоял, улыбался - с бокалом в руке.
И губы не разжимались - приклеились к зубам. И кожа облепила, натянувшись, череп. И кости руки держали хрупкое опасное стекло, и дрожали запястье и пясть. И глазные костяные впадины жгли, прожигали незрячие глаза.
* * *
В салоне Кудрун Стэнли - непривычно тихо.
Только табачного дыма больше, гуще, чем всегда.
Кудрун сегодня в черном платье. Кто умер? Умирают каждую секунду: война в Испании. И ее друг, ее большой, толстый, усатый, гигантский, великий друг сегодня едет на войну.
Да, Энтони Хилл едет на войну, и попробуй его остановить.
Вот он стоит у бильярдного стола и прощается с Кудрун.
Да нет, не прощается: просто так, кажется, разговаривает, болтает мило. Сигарета в оттянутой вбок руке.
Под бильярдным столом - чемодан. Он с ним поедет в Испанию?
Хилл наклонился. Схватил ручку чемодана. Вытащил из-под стола, будто вытаскивал на льдину - тонущего человека.
- Храни, Стэнли. Там моя жизнь.
Толстуха Кудрун пристально глядела на Хилла сквозь серое, густое марево дыма. Она смолить была горазда, не хуже друга своего. Толстая, насквозь прокуренная, милая жаба. И ножки-кегли. И ручки-ухваты. Он обязательно напишет ее портрет в новом романе; когда вернется.
Дай, Господи, вернуться.
- Поняла, Эн. Это рукописи.
- Да. Это рукописи.
- Ты знаешь, Эн, важнее рукописи ничего на свете нет.
- Да? - Он затянулся дымом. - А я думал, есть.
- Что?
- Любовь и рождение. И смерть, конечно.
- Ах, это. Ну так ведь это тоже рукопись.
Хилл поглядел непонимающе. Вдруг расхохотался.
- Чертовка! Я понял.
- Ну да, Эн, да! Рукопись Бога.
Ах, милая, рыбьегубая, неверующая Кудрун. Наверное, никогда в жизни не подносила руку ко лбу, чтобы перекреститься. Если она помянула Бога - значит, издали чует пулю. Его пулю.
Игорь стоял в углу. Тоже курил. Цедил красное вино. В одной руке сигарета, вино в другой. Тут сегодня все курили. Даже те, кто не курил никогда.
Дверь салона раскрылась, как голодный рот. Черный рот, беззубый.
- Туту! - крикнул Хилл радостно. - Туту, пришла меня проводить!
- Да, пришла, - выдохнула девчонка, подбегая. Запыхалась вся.
Энтони схватил ее за тощие, твердые плечи.
- Как, споешь мне напоследок?
- Я тебе и когда вернешься спою!
Давно ли эта пташка летала по дворам парижским, пела, задрав головенку, и ей в гаменскую шапку бросали монеты? Давно ли по ресторанам голосила? Гляди-ка, и приличное платьишко на ней! В салоне Кудрун ее приметил важный человек из Америки; он устраивал концерты лучших парижских музыкантов, а к Стэнли - так просто, на огонек зашел. В тот вечер у Стэнли толклась жалкой мошкой Туту, чудила, дергала плечиками, бегала вокруг бильярдного зеленого стола с криками: "Ребята, а дайте я кием двину! Ребята, а дайте я попаду в лузу!". И наконец кто-то сел за рояль, а Туту рванулась, запела.
Запела, и тот американец дар речи потерял: у него на лице только глаза остались.
Бросился тогда к Туту, сгреб ее в охапку: да вы же находка, да я вам - выступленья… Туту слушала недоверчиво. Скалилась в беззвучном смехе. "Я?! В Америку?! Не врите!"
Все правдой оказалось.
Слишком рядом стояла слава.
Смеялась, обнажая в улыбке все зубы, им. Или - над ними?
Мадо Туту, Энтони Хилл. Хилл и Туту. В Париже о них уже говорят. В Париже их ищут; сплетничают о них. Новый рассказ Хилла в "Свободном голосе". Новый концерт этого дьяволенка, малышки Туту, в кафе де Флор! Не слыхали еще? Так услышите!
- Эн, ты едешь…
Он был такой громадный, а она - карликовое деревце.
- Я так решил.
- Тебе это нужно.
- Да. Мне это нужно. И не только мне. Чему-то еще. Знаешь…
Не договорил.
Туту обхватила Хилла обеими руками за талию. Прижалась головой к его животу. Она была ему ровно по пуп. Так смешно.
Игорь чуть не заплакал, видя, как Хилл гладит Туту по растрепанной голове.
- Я знаю, Эн.
- Туту! Спой мне.
- Валяй за рояль.
- А я играть не умею. Давай без рояля.
- Хорошо.
Туту выпрямилась. Забавно было глядеть на нее - куриная шейка, кудлатая головенка, закинутая к потолку, к знаменитой люстре Кудрун. Остров света! Золотая ладья! Время уплывает. О чем ты поешь, растрепанный воробей? Игорь слушал и не слышал. Не понимал слов. Он понимал - льется музыка, песня, и она живет, и она еще жива. Еще жива! Пожалуйста, пой, Туту, пой, пой всегда, ты-то, ты-то не умирай…
"А кто умирает? Пока все живы".
Все еще живы, все еще живы, все…
Когда Туту закончила петь - все молчали. И еще гуще табачного дыма стало.
Игорь в смятении затушил сигарету в бокале с вином.
Какая веселая, озорная музыка, с вызовом! Петушиный гребень красный!
"Она же всем нам… прощальную песню спела".
Глава шестнадцатая
Пако Кабесон повез молодую жену на Юг, в Арль, показать ей настоящую корриду.
Почему не отдохнуть, не попутешествовать! Да она же все время отдыхает. Она, привыкшая работать без конца, дрыгать ногами, возиться с учениками, выступать в битком набитых залах! Теперь - затишье. Холодок, ветерок ничегонеделанья, сладкой лени.
- Пако, мне скучно!
- Поедем - развеешься. Юг любого развеселит!
Ольга не верила.
Уже не верила в веселье; в счастье.
В Париже все считали, что молодая русская танцорка счастлива - шутка ли, сделать такую партию! Богат Кабесон, даром что ростом - козявка. Мал золотник, да дорог!
Собирались долго, тщательно. Ольга затолкала в сумку свое старое черное аргентинское платье, в котором танцевала в Буэнос-Айресе; танго-туфли на высоченном каблуке, ярко-красные, с блестками. Пако косился. Мыл, вытирал тряпкой кисти.
- Почему ты не танцуешь? Мне бы хоть разок станцевала!
Молчание обдало колодезной водой. Ольга всунула в зубы мятную дамскую сигаретку. Пако брезгливо вырвал сигарету из губ жены.
- Я не люблю целоваться с табачной фабрикой!
Ольга чуть не плюнула в него.
В Арль добирались на своем лаковом новеньком авто - Пако купил в подарок Ольге: новейшая модель, "Opel Olympia", благородно-серый, цвета шкуры мышастого дога. Горячий ветер бил в лобовое стекло. Кабесон превосходный шофер. Она жена знаменитости! Ей все это снится. Нет, это явь; и не будет ей конца.
Жмурилась на солнце. Внутри все было ледяным, постылым. Сердце будто ноябрьская шуга обтекала. Нева, широкая, родная, черное зеркало страшного неба, где ты? Здесь и реки-то другие: воркуют, как голубки.
В Арле остановились в самом шикарном отеле. Мальчик-мулат быстро, ловко мыл пропыленный в дороге "опель".
Глядеть корриду отправились в античный амфитеатр.
* * *
Черный бык, ало-золотой тореро.
Пыль в воздухе, сухая солнечная пыль.
Арлезианки обмахиваются веерами. Потные колечки иссиня-черных кудрей на лбу, на висках. Густоусые, дочерна загорелые мужчины пьют вино из горла, зелень бутылей грубого, толстого стекла просвечивает солнце. Рубахи темны, мокры под мышками. Запах пота, роз, вина, залитого звериной и человечьей кровью песка.
Пако молчал, кусал губы. О чем она думает, эта загадочная русская балерина? У них в России неверных жен, кажется, бьют.
"Да ведь она мне не изменяет!"
Он понимал: она изменяет ему со своей родиной.
Тореро резво взмахнул мулетой, одно неслышное движенье, и черная кровь обильно заструилась по холке быка, тяжелыми темными каплями падая на песок арены. "Вот так же и я… Игоря… или это он - меня?.. убил… и бросил… Кто убийца? Я не знаю. Я была с другими… там, в Буэнос-Айресе… мне было все равно… с портовыми грузчиками… пила… бутылками текилу пила… я тоже была - как мадам Мартен - Мать Зверей!.. да звери эти были - люди…"
Бык упал на передние ноги. Уткнул рога в песок. Страшное мычание, почти человечий вопль. Он умирал. И Ольга смотрела на его смерть.
Обернулась к Кабесону.
- Пако, я не буду с тобой. Я не могу с тобой. Ты хороший, но я не могу.
По лицу Кабесона текли морщины, как слезы.
- Лоло, ты хочешь любовников? Возьми. Возьми этого тореро, пока он жив! Я… напишу вас обоих! Моя лучшая картина…
Ольга молчала, и он понял.
- Вернешься… к нему? К своему шулеру?
Плюнул. Кровь кинулась в лицо.
Публика, орущая: "Оле! Оле!" - не обращала вниманья на маленького большеголового человечка, вскочившего со скамьи. Карлик махал корявыми руками, жалобно глядел огромными вытаращенными глазами - белки бешено сверкали - на недвижно, гордо сидящую черноволосую женщину в сильно открытом черном платье.
- В пасть нищеты?! Я не… дам тебе это сделать!
Черноволосая гордая голова дрогнула, острый подбородок пропорол горячий, громко кричащий воздух.
- Я уйду в монастырь.
- Дура!
"Tonta, - послушно, беззвучно повторили губы, - да, я tonta".
- …как русские прабабки мои.
И добавила по-русски:
- Вам, французенкам, этого не понять.
Он схватил ее за руку.
- Дура, вернись лучше на сцену! Танцуй! Я не тюремщик! Я отпускаю тебя! Лети!
Вместо улыбки вышел оскал.
- У меня уже нет крыльев, Пако. Вместо крыльев - голые холодные лопатки. И еще руки. Они тебя уже не смогут обнимать.
Маленький человек с огромной лысой головой сгорбился, упал на скамью, плакал, как ребенок. А вокруг все глотки вопили:
- Оле! Оле!
Ало-золотой, румяный тореро, весь в крови и ссадинах, торжествующе поднимал руку над черной грудой мяса и костей, что минуту назад была живым сильным быком.
* * *
Набережные Парижа, струение зелено-серой, чужой реки. Сена должна уже стать ей родной. Годы идут. Она сама утекает, как река.
Женщина - река; обнимает города и страны, дарит любовь. Однажды втекает в океан - в смерть. Когда? Где ее океан?
Анна шла по набережной де Тюильри. Туманно светился за рекой музей д’Орсэ, похожий на вокзал. "Да это и был вокзал когда-то давно". Семен то исчезал на два, три дня, а то и на неделю; то появлялся, судорожно обнимал ее, пытался заглянуть в глаза. Ника вставал перед отцом во фрунт - крошечный, смешной офицерик:
- Папа, я написал стих!
Семен беспомощно оглядывался на Анну.
- Ну вот, болезнь передалась по наследству…
Анна зажимала Нике рот ладонью. Потом, не сейчас! Видишь, папа устал!
Она река, и впереди океан. Скорей бы! Никто не знает часа своего. Что еще назначено ей сделать в мире?
"Мне не стыдно того, что я написала. Что - выродила. Но я так давно уже не беременна стихами. А - чем? Что грядет?"
Мальчишка-газетчик пытался всунуть газету ей в руки. Анна вытащила из кармана монету, ткнула мальчишке в кулак, взяла газету - и с отвращением выбросила в урну. Шуршанье однодневной бумаги, свинцовый запах безжалостных строк. Она знает: там пишут про войну в Испании.
В мире всегда идет война. Маленькая или большая - неважно. Всегда.
Пьяный веселый голос раздался сзади:
- Мадам Тсарэв, я вас узнал! Вы так идете…
Обернулась. Усмехнулась.
- Как?
Монигетти плел языком вензеля. Глаза красные, разбитая скула.
- Как… русская царица!
- Я? Царица? - Насмешливо оглядела себя, подняв руки, выставив худую ногу из-под серой штапельной юбки. Обшлага скользнули вниз. Увидела белый след от своей серебряной змеи на запястье. "Индуска носит. Пускай. На счастье". - Не смешите, о!
- Можно я вас нарисую?
- Вы пьяны.
Смеялась. Он смеялся тоже. У него во рту не хватало зубов.
Монигетти выхватил из кармана альбом, из другого - толстый плотницкий карандаш. Анна, повинуясь пьяному, плывущему взгляду, осторожно, медленно села на каменный парапет. Монигетти сел на корточки, глядел на Анну снизу вверх. Восторг в налитых абсентом глазах сменился острым, безжалостным вниманием, ощупыванием ускользающей натуры.
Рисовал, не глядя на рисунок. Альбом дрожал в руках. Ветер гнал по набережной сухие листья.
"Я сухой лист. Я оторвалась. Лечу. Семья? Моя оболочка занимается ею. Семен? Где любовь? Дети? Утираю Нике сопли - и мысль: скоро другая женщина будет тебе - слезы утирать… Кто я? Куда несет ветер?"
- Куда ж нам плыть? - тихо сказала по-русски.
- В море зла плывем! Прямо в ужас правим! - Голос задорный, а в глазах тьма. - Вы извините, мадам Тсарэв, я весь в синяках. Меня избили тут одни… алжирцы. Морды синие! Эх, если б попозировали! Я б такие этюды с них написал - лучше самого Делакруа! Знаете, как били? Смертным боем. Руки за спиной связали - и…
Монигетти рисовал, карандаш бегал по бумаге, застывал, опять танцевал.
"Что-то не то, не так. Избили? Он слишком бледен! Его щеки синеют. Бутылка, безумие… Живет на дне - и не знает, что его картины - клад! Кабесон знаменит, а Монигетти - среди отбросов. Как нами жонглирует время!"
Тяжело дыша, он оторвал карандаш от листа. Мотал головой. Будто бы еще сильней опьянел, пока ее рисовал.
Анна подошла, взглянула на рисунок.
- Прекрасно. Можно?
Руку протянула - думала, он вырвет лист из альбома, пьяный и добрый, подарит ей.
Монигетти прижал альбом к сердцу. Как ее, живую - прижал.
- Нет. Вы - со мной. Вы - навсегда. Навсегда, слышите!
Анна опустила голову. Он уже сидел на камнях набережной своим тощим петушиным задом. Вечерело, и огромными плодами золотого заморского манго загорались вдоль всей набережной фонари.
- Ну хорошо. Вставайте!
Протянула руку. Монигетти легонько ударил Анну по руке.
- Не-е-е-ет… Не встану! Мне тут хорошо. Сижу и слушаю воду! Как она журчит… Слышите, как поет Сена?
Оба два, три мгновенья слушали тишину, смутный гул огромного голода, шорох листьев у ног.
- До свиданья, Джованни. Подите домой и выспитесь хорошенько.
- До свиданья, Аннет!
Ласково, нежно назвал ее.
Легкий вздрог - крыльями бабочки прошептал по коже.
* * *
Только Анна отошла, ушла, стуча каблуками по тротуару - упал, завалился набок, не выпуская альбом из красных холодных рук.
Через час сердобольные прохожие вызвали полицейских. Труп увезли. Документов при пьянице никаких: лишь альбом с рисунками в руках, ну, да верно, уличный художник, мало ли их сидит около башни Эйфеля, на Монмартре, на Ситэ, в саду Тюильри.
Опознали. Ахали. Ко гробу вся парижская богема приволоклась. Прощались, прощенья просили. В остылый лоб лицемерно целовали. Жена Монигетти, Женевьев Жане, с младенцем на руках выбросилась из окна - с верхнего этажа дома, где - салон Стэнли.
Назавтра все газеты пестрели известием о трех смертях.
Анна не читала газеты. Ей - сказали.
Слез не было. Не было ничего. Внутри - равнодушие, холодная улыбка. Пустота.
Взяла бумагу. Ручку в чернильницу окунула. Застыла так.
Ничего. Ни строчки. Ни слова.
Черная капля - на белом снегу. Черная ворона в метели.
"Я больше никогда не напишу ничего?!"
И гул, пчелиный гул громадного улья-Парижа за грязным, век немытым окном.