Харбинские мотыльки - Иванов Андрей Спартакович 3 стр.


Стараюсь больше выходить. Город не открывается мне. Несколько раз доходил по трамвайным путям до конца. Обрывались, и все. Один раз видел, как трамвай поворачивали: рычаг и круглая платформа вращались вместе с трамваем и кондуктором (вот если б можно было время так же развернуть и пустить в обратном направлении!). У кондуктора был всегдашний скучающий вид. По нему было видно, что надоело ему так вращаться. Хожу к морю. Теперь понимаю: все это время я жил как в клетке. С Н. Т. мы обычно только на базар да по городу пройдемся. Сколько всего увидел за последние недели! Хотя времени мало. Работа механическая. Herr T. доверяет пока только самое примитивное: убирать и готовить ванночки, упаковка, рассылка, записи - механические вещи, в этом есть что-то колыбельное, пеленки, как с Танюшей возились, радостно.

Чужие фотографии тут мне кажутся другими, на них люди выходят не так, как у папы выходили. Herr T. большой мастер, немецкая школа; познакомил с французом, - тоже светописец, коммерсант-парфюмер, прибеднялся и говорил, что все это, мол, пустяки, все это для себя, но мне одного взгляда было достаточно, чтобы понять: настоящий художник! Поразительные работы! Портреты - в глазах вечность. И видно, что работам 15–20 лет, значит, выдержка была какая длинная. Это как надо уметь человека расположить! В Москве работал, помимо дагеротипов - фотографии князей, княгинь и пр. Есть серия замечательных экипажей, но в основном любит все старое, старухи, попрошайки, калеки, трущобы… Вот это главное, но мне он сказал, что это-то как раз не главное, и все подсовывал мне свои основные работы, что он назвал: la grande collection historique! Но я-то понял, что для него главное. Говорит, что, когда вернется во Францию, сделает выставку. Я постеснялся сказать, что у меня тут тоже кое-что. Потом как-нибудь…

(Надо больше читать и учить немецкий.)

По ночам здесь бьют часы и ухают вагоны; в коридор выходит старик, - теперь я это знаю: выкурить трубку. Я вышел как-то в уборную, а он там, у окна, стоит и курит, извинился по-русски. Ночью здесь открывается тайная дверь в прошлое. Мне часто снится наша лаборатория, которую отец устроил в саду под вишнями возле кустов смородины. Я этого не помню, мама рассказывала, как он строил этот сарайчик. Он один строил, с гордостью говорил, что на глазок, и когда привез и свалил доски, мама сильно ругалась: "прямо на цветы!", и всегда говорила, что этот сарайчик страшно портит нам сад, и часто вспоминала те цветы. Я был маленький и первое время плакал, когда он в него уходил. Я боялся, что он не вернется; ждал, и никак было не дождаться. Входить туда мне, конечно, долго не разрешали. Мама однажды поймала у самых дверей. Вечерами папа показывал карточки и дагеротипы. У Тидельманна в лаборатории, как в больнице: все стерильно. Наш сарайчик был набит случайными вещами, оттого он казался таинственным, и темнота в нем была намного плотней, чем теперь.

Видел в городе Галошина - сердце сжалось. Он, наверное, и не знает…

Познакомился с Левой. Он ходит в какой-то литературный кружок. Пишет роман! Ему двадцать три, родился в Петербурге и бывал в Павловске, но вырос тут, в Ревеле. Не стал углубляться в прошлое. Держится холодно, почти надменно. Одет был в элегантный плащ, твидовый пиджак, в кармашке жилетки часы, и перчатки. Говорит быстро и много, в глаза смотрит редко, как-то вскользь посмотрит и отвернется. Я и этому рад. Он всех тут знает, живет бурно: театр, кружок, газета. Повел меня в кафе, и мы там напились.

Несколько раз встречался с Левой в эти дни. Приглашал к себе. Они живут в большом каменном доме. Подъезд запирается. На лестничной площадке консьерж сидит за столом с лампой и книгой. Над ним на стене большая доска с именами жильцов. Имена написаны по-немецки. "Дом принадлежит немцу", - сказал Лева. Пили дорогое вино. Курили английские сигареты. У них дома полно хрусталя, серебра, полки набиты книгами. Он очень много говорил о себе и об отце. Все из мелких петербургских чиновников ("Башмачкины мы", - сказал он и горько усмехнулся); кто-то выбился, а потом растворился. Ругал отца. Сказал, что про него много уже написал. Сколько ни пишет - почти все про него. И все время ругается. Дал журнал с рассказом. Так странно. Он очень быстро загорается, вспыльчив. Говорит, что внутри его что-то подталкивает на безрассудство, и страху нет. Как будто знает, что сила, которая его на это толкает, позаботится о том, чтоб подстелили, если он упадет. Он верит в какую-то силу, которая его бережет. Я хотел ему рассказать о том видении, которое случилось во время тифа, но постеснялся; после как-нибудь.

Работа съедает время. Надо как-то исхитряться. Денег не остается совершенно. Раньше такого не было. Ушел и весь запас. Ходил просить у Н. Т. взаймы. В субботу выходил пройтись один. Дошел до парка, постоял у башни. Смотрел на нее сквозь голые ветки. Солнце было слабым, но вид был замечательный. Надо прийти сюда ранней весной, до листвы.

Лева познакомил меня с редактором "Речи", Стропилиным (и впрямь превысокий человек; борода, как у дьячка, и говор пономарский). Лева и его ругал (всех ругает). Пока шли к нему, Лева про него много глупых анекдотов рассказал, что, мол, из бедных, выучился каким-то чудом, два года проработал в какой-то школе в Петербурге, тут его взяли в гимназию, потому что брать было некого, прижился, журнал выпускает…

- У них всегда подают только пустой чай, - отметил Лева. - Но так важно, точно это вино или невесть что!

Долго шли. Рельсы тянулись, тянулись и оборвались, столбы тоже встали и дальше не пошли. Стропилину лет тридцать, от силы. Как Лева и сказал, его жена угощала пустым чаем, но подавался чай со значением (слегка мутный, как перестоявший квас). Говорили много общего. Жена чай подала и спряталась, больше ее не видели. Стропилин водил к морю. Очень много говорит, не остановить. Спросил о моем образовании. Я сказал, что у меня написан рассказ, пишу поэму.

- Поэму? Вы - поэт? К тому же. - Усмешка. Сказал, чтоб принес рассказ. - Поэм не надо. Поэм уж хватает.

Принесу рассказ - пусть почитает! Когда ушли, Лева все время ругал его, что тот не мог нас угостить как полагается. Сказал, что он и пишет, и печатает глупости.

- Вот увидишь, он разругает, но напечатает в конце концов твой рассказ. Вот увидишь!

(Зачем Лева тогда знакомил меня с ним?)

Был у Левы. Дмитрий Гаврилович был выпивши, хотел с нами посидеть, поговорить, но Лева отрезал "нет!", и мы заперлись у него, втайне от всех пили вино, и он ругал отца, называл его мокрицей и слизняком.

Я зачем-то ляпнул, что мне Стропилин при нашей последней встрече с глазу на глаз рассказал, будто Дмитрий Гаврилович мечтает купить дом, и почему-то смеялся над этим. Лева позеленел от злобы, молчал, молчал и вдруг взорвался:

- Я всегда знал, что самые большие интриганы - писатели, а самые ужасные сплетники - учителя. А Стропилин и то и другое: скверный писака и ужасно злой учитель. За эти два года, что я ему в журнал писал, он мне всю душу выел. А все из зависти, что мой отец богат. Хотя мы теперь совсем и не богаты, еле держимся. У нас даже автомобиля нет. Был да сплыл! Потому что он мокрица! Слизняк! Но этот слизняк был учредителем банка в 1913 году, а кто такой Стропилин? Какой-то outchitel!

Он рассказывал о каких-то анархистах, обещал познакомить с поэтами. Тут его мачеха поскреблась, он вышел на минуту, раздраженно что-то ответил отрицательно, и мы пили дальше, до позднего вечера, без закуски. Напился в тот день, плохо было. Ненавижу.

Ходили с Левой в Башню Монашек ("В этой башне когда-то была баня для монашек, - говорил Лева, и хмыкал. - Тут монашки мылись!"). Там был небольшой зал, сцена, занавес, собрались поэты и читали странные стихи. Некоторые стояли во дворе, им вниз кидали подожженные бумажки. Во дворе прямо на булыжниках поставили стулья, фонарики, свечки, что-то изображали. Лева познакомил меня со многими; домой ко мне пошли втроем - с неким Никанором Коле-гаевым, высокий, широкоплечий, скуластый, бывший юнкер, воевал в отряде Пунина. "Пока его не развалил дурак Балахович", - гневно добавил он. С восхищением говорил о бароне Унгерне, читал стихи, в некоторых мелькал Унгерн. Стихи были странные, то ли в них не хватало гласных, то ли было слишком много согласных… запомнил строчку:

откупюрь у скупердяя том Бердяева.

Все прочее было непонятно. Пили всю ночь, и всю ночь Никанор читал стихи и говорил, что война еще не закончилась, война продолжается. Глаза у него горели. Лева смеялся. Нашел у меня в чулане кучу журналов, попросил почитать. Я с удовольствием дал. Никанор зачем-то извинялся и оправдывался:

- Я хотел бы глянуть, что нынче пишут молодые писатели, именно молодые писатели. Такие, как вы. Вы же писатели. Мне любопытно, о чем пишут… о чем думают такие, как вы… Ради кого мы погибали, ради кого калечились солдаты… Вы так пренебрежительно о всех нас говорите, как о казарменных вшах. У вас тут вон - немецкая философия! Конечно, вши, - пьяно сказал он и потом добавил с усмешкой: - Вши мы и есть!

Слушать это было неприятно и странно. Кем он себя чувствует? Кем нас считает? Какие мы с Левой писатели? Такие же, как и он.

Никанор работает на бумажной фабрике. Живет у немки в вышго-родской квартире. К себе, сказал с сожалением, пригласить не может, и замялся, как мальчишка (ему лет тридцать, наверное).

24.12.21

Сегодня мне девятнадцать.

Глава вторая

Стропилин был из семьи, в которой случилось несчастье, родителей он не помнил. Его воспитал дед (возможно, неродной). Они жили в большом деревянном доме вдвоем на отшибе заброшенного поселка, недалеко от железнодорожных путей, по которым раз в три дня проползал, притормаживая и позвякивая, медленный состав: голоса перекрикивавшихся мужиков и баб разносились по дому; тусклые фонари вагонов плыли в сиреневом сумраке, помаргивая между деревьями; звякали цепи, скрипели колеса, вздыхал паровоз, дрожали отзывчивые стекла.

Старик не терпел людей и живность; если забегала собака - хватался за палку, бросал ей вслед камень (наготове носил в кармане), заметив ворону, сплевывал и жутко бранился. Был он сильно хромой, каждый шаг его отображался на лице, и в конце концов хромота поработила его и вырезала в его чертах отвращение к жизни. Хоронили его спешно, не открывая гроба. Прощаться с ним, кроме Евгения Петровича, который был в отъезде, было некому. Старик и на спину жаловался; боли его изводили каждую минуту, он стонал по ночам, никогда не высыпался. Стропилин помнил детство урывками, и всюду были ушибы, падения, ругань, всюду был дед, который яростно волок его куда-нибудь или драл за уши, выговаривая что-нибудь. Самым ярким воспоминанием была палка, с которой ходил старик, суковатая и блестящая. Ручка ее была обвязана плотной веревкой, а конец залит металлом, так что каждый шаг был внушительным, он царапал, колол, въедался в сознание.

Дед Стропилина был бывшим священнослужителем. Одинокий, докучливый библиотекарь, он водил мальчика с собой на работу каждый день, заставлял его сидеть среди книг, молчать и не вставать с места; кроме того он преподавал латынь, писал статьи и заставлял внука переписывать "важные бумаги". Жили они очень замкнуто и однообразно, всякий пустяк был превращен в ритуал; дед никому не доверял и женщин считал существами низшего сорта, грязными и хитрыми, то же внушал и мальчику; он подчинил его себе полностью, даже овладел его душой, вложил в нее все самое главное: неприятие церкви, "духовное саморазвитие", упрямство и страсть к книгам. "Людям доверять нельзя, - говорил он, - только книгам можно, но и к тем нужно относиться с опаской, ибо писал их человек, а человек сам может не знать, куда ведет, потому как все слепые, а слепой по доброте душевной такого натворить может, век не расхлебаешь".

Стропилин был способным мальчиком и быстро усваивал истины, которые внушались ему изо дня в день, но, к сожалению, расторопности ему не хватало, потому часто попадал под горячую руку. К пятнадцати годам он изучил-таки все повадки деда и попутно впитал все его вредные привычки; уже тогда сверстники замечали, что разговаривать с ним невозможно: он жевал губы, чесал подбородок и выпячивал глаза так, будто ему было лет семьдесят, и говорил так же. Старик заставлял мальчика обращаться к нему со словоером, который и теперь, после стольких лет, всплывал и болтался, как хлястик; случалось это в минуты сильного волнения, когда Стропилин был не в силах с собой совладать, сам он понимал, что комичен, и сильно краснел от этого, а потом долго мучился ночью, и бывал груб в такие дни с домашними. Он много лет себя отучал от этого страшного навыка, но все равно раз в год словоер проскальзывал.

("О папе с мамой дед не говорил, словно бы их и не было никогда".)

Евгений Петрович работал учителем литературы в русской гимназии, давал частные уроки, много писал во все возможные газеты и журналы (где можно было "огонорариться"), приобретал редкие книги, мечтая открыть библиотеку и давать читать книги за деньги ("тогда бы я мог бросить преподавание, чтобы больше времени уделять писательству"). Помимо этого Евгений Петрович был редактором журнала "Речь", но выгоды с этого не имел, наоборот, "Речь", как он считал, сжирала все его время и силы, разве что печатал Стропилин себя там годами ("Заметки писателя: 1917-19", "Заметки писателя: 1920-22") и помыкал при возможности начинающими авторами, наслаждался, наблюдая, как они крутят-вертят перед ним бумажки, извиваются, оправдывая свою бестолковщину, но и это надоело ему быстро, хотелось развернуться, но не получалось. Так как "Речь" выходила редко (иной год не выходила совсем), "Заметки" появлялись и в других журналах; в "Эмигранте", например, выходили, пока не прикрыли журнал, Терниковский даже что-то заплатил Стропилину за них, несмотря на то, что единомышленниками они не были, более того Евгений Петрович ненавидел Терниковского; в журнале "Эхо", кажется, те же самые "заметки" промелькнули под другим заголовком, никто не обратил внимания, никому не было интересно. Стропилину никак не удавалось найти лазейку, такую волшебную брешь в стене жизни, за которой, как в тайнике, хранятся запасы свободного времени, да еще той плотности, что позволила бы то время без особого труда преобразовать в книгу. Он тыкался носом то в одну дверь, то в другую, заводил знакомства, но всюду приходилось ему терпеть, так ничего и не выходило. Несколько времени он побыл членом общества "Русская школа в Эстонии" в период председательства купца И. Егорова, но вышел из общества, ничего не выгадав, как только из него вышел Егоров. Перед Егоровым Стропилин трепетал, боялся его, но инстинктивно стремился попадаться на глаза; поселился в одном из его домов на окраине города, дорого было, и далеко до гимназии, но нигде больше Евгений Петрович жить не хотел, потому что, встречая купца, писатель испытывал надежду, что одна из таких встреч что-нибудь изменит в его жизни, он почему-то чувствовал, что именно Егоров и сделает его известным всему миру, но каким образом, он не знал.

Ни за что не хотел искать более просторные комнаты подешевле и поближе к работе.

Евгений Петрович переписывался с невероятным количеством людей (дорого выходило, но было это очень важно, как уход за бородой: встать перед зеркалом в субботу с маникюрными ножницами и облететь бородку). Среди его корреспондентов были Ремизов, Рерих, Рудин… и многие другие, без кого свое существование Евгений Петрович и вообразить не мог; они что-то определяли в его существовании и мышлении, потому Евгений Петрович испытывал потребность им писать; у него был список в тетрадке, где он, соблюдая алфавитный порядок, отмечал, кому когда послал письмо. Часто так посиживал по субботам за чаем, полистывал тетрадку да подумывал, кому написать, а кому просто послать свой журнал или сообщить, с чем собирается выступить в грядущем году… Долго мог так сидеть… Делиться планами с идолами для него было намного важней осуществления своих смелых замыслов, это было даже поважней самого журнала и "Заметок"; а говорить с другими о своих корреспонденциях и адресатах тем паче! Прогулка до почты с дюжиной конвертов наполняла его жизнь особым смыслом, Евгений Петрович таким образом пересекал невидимые для прочих пространства, входил в сферы, для многих непостижимые; этот обязательный ритуал взбадривал его, давал сил для борьбы с рутиной, сообщал эфемерную перспективу и вселял надежды на изменения к лучшему. Отправив письма, Евгений Петрович несколько часов ощущал себя более живым, как актер, который испытывает прилив вдохновения, выходя на сцену, и чувствовал, что где-то там, в грядущем, есть кто-то, кто знает о нем, помнит; Евгений Петрович мысленно представлял, как его письма читают им обожаемые мыслители, быть может, обсуждают его идеи, задумываются над его строками, и волновался. Если по какой-то причине в течение обычного интервала времени он кому-то из своих идолов не отправлял письма, его посещало беспокойство, тогда Стропилин проверял список в тетрадке и, если это опасение подтверждалось, торопился сесть и написать - мог сильно разозлиться, накричать на близких, если ему что-то мешало в эти минуты. Такой же потребностью стало получить хотя бы раз в год письмо не от Куприна, так от Аверченко, даже если Аверченко ему отвечал просто из вежливости, а Куприн просил кого-нибудь ответить ему от своего имени. О, это были мгновения, которыми он дорожил! Незабываемые, сладостнейшие дни! Редко, к сожалению, очень редко они выпадали. Стропилин дорожил каждым, даже самым пустячным письмом - он их хранил в шляпных коробках.

Каждый вечер, когда ребенок засыпал, Стропилин вставал за конторку и писал - либо свои заметки, либо письма. Писать на сон грядущий вместо чая было лучшим лекарством от бессонницы и скоро сделалось привычкой (ревельской привычкой, подчеркивал он). Как-то в разговоре с Ребровым он обронил:

- Возможно, это что-то вроде хроники, и бросить это уже нельзя, да и от меня тут, по сути, совсем ничего не зависит: начатое дело предполагает рабское служение.

С этой мыслью он не расставался; в своих собственных глазах он стал летописцем.

Назад Дальше