Харбинские мотыльки - Иванов Андрей Спартакович 32 стр.


- Что ж ты на нас писал в полиции, Иуда? Кому ты нужен после этого? За глаз он вступается, может, нас завтра из-за твоей писульки в каторгу… обоих… Пришел… Мешается, видите ли, рассуждает, ходит, мыслишки посасывает да на всех плюет. Прямо на пол… Тьфу! Письма ему получать на свой адрес боязно. Штрафа испугался… Денежки за пошлину жалеет… а из-за глаза драться готов…

Каблуков засмеялся. Он смеялся, и его трясло, он был так возбужден, как натянутый канат, в нем гуляла сила, которая вредна была его телу. Художник смотрел на него, чувствуя, как дрожь передается ему, и, наконец, понял, что его самого трясет, зубы стучат, во рту появился отвратительный привкус горелого. Это была ненормальная дрожь, болезненная. Иван стоял, смотрел на него и смеялся, успокаиваясь, наблюдая, как горячка обволакивает художника. Ножа в его руке больше не было. Отсмеялся. Подышал тяжело и сказал слабым голосом:

- Глупости… Нужны вы мне… Убирайтесь!

Тимофей поднялся с кушетки и заговорил негромко:

- Я хотел сказать, что нужно прекратить деятельность на некоторое время, Иван, на месяц, на два, и подумать, как поступить, чтобы подписчики сами могли получать, а любопытные могли бы приходить к нам и с нами читать. Ведь читать с нами могут, это-то не запрещается по закону!

- Потом обсудим, Тимка, а сейчас… оставьте меня… уйдите! - сказал Каблуков хрипло, застонал и повалился на пол, без сознания. Ребров бросился к нему:

- Что с ним?

- Это пройдет, сейчас отступит… давайте его на кушетку… - сказал Тимофей. Отнесли на кушетку. - Сядьте, пока… чай там попейте! Вы сами не в себе… а я с ним… оботру его…

Борис отошел к столу, сел на стул. Тимофей колдовал над Каблуковым, Борис не хотел смотреть на них. Его затошнило. Выпил чаю, не оборачиваясь к ним. Его отвращала сцена этой заботливости. Ребров с омерзением слушал, как Тимофей возился у него за спиной. Кажется, он укол ему сделал. Звякнуло что-то. Запах спирта и еще каких-то медикаментов поплыл в воздухе. Ребров зажмурился. Его колотила эта ненормальная дрожь. Тошнота толчками пробегала по желудку.

- Хотите водки? У нас есть водка, - сказал Тимофей.

Ребров не глядя выпил полстакана залпом. Встряхнуло, желудок обожгло, голова закружилась. Каблуков лежал и бредил. У него был жар.

- Ему так полежать немного надо, - сказал Тимофей, накрыв его одеялом. - Ну, а теперь представьте, что будет, если его отправят на каторгу, как тех вапсов в прошлом году? Что будет?

Пусть меня оставят в покое, думал Борис. Плевать мне, что с ним будет!

Тимофей продолжал говорить, а художник думал: не хочу всего этого слушать… пусть все они катятся к черту со своей борьбой! К черту!

Он выпил еще водки и пошел в букинистический. Решил остаться на ночь в Тарту. Вера Аркадьевна ничего против не сказала. Сил не было, после разговора с Верой Аркадьевной еле дотащился до магазинчика. Подворотня родила большую лужу, в которой покачивался свет фонаря. Он остановился. Постоял, раздумывая, с какой стороны обойти: всюду кромочка с дюйма два-три. Что так, что эдак, извозишься в дерьме.

- Тьфу ты черт! Так и есть, - сказал он в голос, - все одно - дерьмо!

Махнул в сердцах рукой и пошел прямо по воде. Остановился посередине, подпрыгнул, шлепнул изо всех сил подошвами - брызги во все стороны!

- Хорошо! - сказал он громко и пошел довольный.

Только свечи зажег, как пришла Мила. Твердо, по-хозяйски вошла. Эскорт скользких теней. Шелест платья. Бусы. Сумочка. Остановилась в дверном проеме. Смотрит, как на преступника. Караулила?! А я босой… и брюки сырые… противно…

- Нашел себе кого-то? - спросила она. - У нас, тут? Или там, у себя?

- Что? Ай! - Спичка обожгла пальцы.

- Это та немочка, из ателье, да? Неужели ты не понимаешь, что с ней у тебя не будет такого? Ни с кем не будет… как со мной!

- Я никого не нашел и не искал. - Плюхнулся в кресло, вытянул ноги, закрыл глаза, вздохнул: - Сил никаких нет…

Она подошла к нему, села на рукоять кресла, положила ему руку на голову:

- Это потому, что я с ним… Ты не можешь больше терпеть…

- Нет, - отбросил ее руку, - плевать мне на то, что ты с ним.

Она порывисто встала, отвернулась.

- Я от всего устал. Ты только о себе думаешь, а я обо всем - обо всей жизни, о Тимофее…

- А что тебе этот убогий?

- Нет, больше не могу объясняться. Надоело! Прятаться, притворяться… Скандалы из-за писульки в газете… Из-за чего? Из-за мелочи! Стрихнин в каждом слове - из-за ерунды! И так из месяца в месяц, годами шушукаться могут! Сегодня бросаются с ножом, а завтра за посылкой отправляют как ни в чем не бывало! И за что мне все это?

- Бедненький, такие страдания. Ты, наверное, себя вообразил кем-то. Что-то придумал себе… - Она попыталась его обнять; он отвел ее руку. Она скользнула пальцами по его волосам. Сжала губы. - А может, ты себя для чего-то решил поберечь? Думаешь, завтра придет и тебе чудо в лукошке принесет? Счастье, розовенького младенца, богатую невесту…

Схватила и потянула за волосы. Он вырвался:

- Перестань!

- Завтра ждешь. - Мила покачала головой. - Да, да, вижу: ждешь.

- Ничего я не жду, - зло сказал он, глядя на свои ноги: грязные, из мокрых брюк они торчали, как палки (ногти нестриженые, длинные, грязные - и пусть!). - Меня тошнит от одной мысли, что я буду красться к тебе хотя бы еще один раз.

- Ты просто так и не стал мужчиной, - сказала она, поднимаясь, застегиваясь. - Так, я ухожу. Мне не о чем с тобой говорить. Ты просто сопляк, вот и все!

Пошла. И обе жирные тени за ней.

- Иди, иди к своему Терниковскому. Настоящий мужчина. Он тебя отведет в домик, где устраивают оргии. Можно будет сразу с тремя…

Она резко обернулась.

- Зачем ты сказал это? Вот зачем тебе обязательно…

Она подошла и сильно лягнула его по ноге, еще, еще…

- Ну, ты что! - Он вскочил и оттолкнул ее.

Она ударила его кулаком в лицо. Удар был слабый, но оскорбительный. Вспыхнуло в глазах и окатило голову. Схватил ее руку и сжал. Сжал сильнее, чем хотел. Ее мягкая кожа пробуждала ярость. Им овладело непреодолимое желание сделать ей очень больно. Поставить ее на колени. И давить, давить. Сквозь облако ярости донеслось: отпусти… Она стояла перед ним на коленях и извивалась. Его зубы хрустели. Закрыл глаза. Остановил припадок. Отпустил.

Мила встала, отшатнулась.

- Да ты просто зверь…

Он стоял, не открывая глаз; ждал, что она уйдет. Но она не уходила. Смотрела на него и не могла уйти. Он решительно подошел к ней и сгреб за плечи, как хозяин, повалил на койку. Начал рвать платье.

- Ты что? - скулила она. - Что?

Раздвинул ноги коленками.

- Ничего, - сквозь зубы, - сейчас придушу тебя, как кошку, и брошу тут!

- Ха-ха-ха! - засмеялась она, понимая, что он не собирается ее душить. - Ты не сможешь… Не сможешь…

- Сейчас увидишь…

- Попробуй! Придуши! На! Давай! Я не стану сопротивляться…

Она выгнула спину, закинула голову. Он взял ее за горло, сжал, наклонился и стал лизать ее… от горла до подбородка… от подбородка до уха… Она стонала, высвобождая грудь; впился в сосок.

- Ну, что же ты не душишь меня? А? - дразнила она, сама выворачивалась из платья, как змея. - Что же ты никак не задушишь меня? Задуши! Задуши меня! - говорила она, сжимая его набухший член. - О! Умоляю! Задуши меня поскорей! Ну же! - Она елозила, пристраиваясь. - Последний раз, - шептала она, прижимая его к себе, - последний раз…

Почувствовав, что она плачет, он стал слизывать слезы, нанося бедрами удар за ударом…

Ночью ему приснились мотыльки. Они кружили вокруг него, а он их выгонял из комнаты Каблукова. Махал руками. Вставал с топчана, бросался к окошку, отмахивался. А они кружат, кружат… Посередине комнаты сидел Тимофей. На стуле. В руках у него были куклы, обклеенные бумагой со свастикой. Над ним зеленая лампа с красными иероглифами, и снова мотыльки шелестят, вьются, как снежинки над перроном, над могилами, а сани скрипят, копыта стучат, гробы сталкиваются, как вагоны. Сердце бьется, и болит сердце. Везде в комнате были листовки и газеты. У дверей ждали люди. "Ну, что? Вы идете?" Лампа то вспыхивала, то гасла. Мотыльки налетали, как ласточки. "Это к грозе". На глазу у Тимофея была повязка. Читал стихи по-французски:

Tu prends ton cafe parmi les malheureux
Et tu bois alcool brUlant comme ta vie, mon vieux!

В кровати лежал Иван. Он был обклеен листовками. Из пустой глазницы вылетали мотыльки.

Борис проснулся от рези в груди. Будто вбили кол в солнечное сплетение. Перед глазами все вертелось. Мотыльки… В голову лезли чужие мысли. Незнакомые голоса наперебой что-то говорили друг другу, а его будто и не было. Наплывали образы, ударяли в грудь, отбегали, смотрели с любопытством. Он ворочался и не понимал: спит или нет? Встал, зажег керосинку. Тени отступили, но светлее не стало. В коридоре что-то поскрипывало. Книги шептались. Вещи подсматривали.

Вышел на улицу. В луже чернота. Вырвало. Горечь в груди отпустила. По дороге ползла мгла. Попил воды из ведра. Умылся. В голове посвежело. Наступало утро. Грязь просыпалась. Поплелся на вокзал. Вслух спрягая латинские глаголы. Светлело. Грязь под ногами принимала все более живое участие, с выражением сопровождала. Хлюпала, улыбалась, поблескивала. Он смело шагал по втоптанным лицам. Шагал, не жалея ног.

Курить не стал. Долго прохаживался по перрону. Остановится, почувствует кол между лопатками и снова ходит. Остановится, вздохнет - боль в груди, и снова идет.

Наконец-то открыли вокзал. Пожилая женщина неопределенной национальности, не замечая художника, протерла пол, пробежалась тряпкой по подоконникам, сняла газетный лист со скамьи. Ворчала себе под нос непонятно на каком языке. Эхо ходило за ней по пятам. Сел, у его ног собралась и дрожала кружевная тень. Ноги ныли. На что-то жаловался желудок. В голове гудело. В глазах двоилось. Стук в ушах. Стук.

Поезд.

В поезде он уснул, и было легко: ему приснилось, что он возвращается из гимназии домой. Дом - теплая точка, к которой приближается поезд. Не проснувшись до конца, он заплакал.

3

В августе Ребров получил письмо от Тимофея. Каблуков два месяца провел в тюрьме. Денег заплатить штраф так и не раздобыли. Алексей прислал что-то, но недостаточно даже для оплаты долга за квартиру. Выселили. Встали перед глазами наглые хризантемы. Пришлось ютиться больному Ивану в букинистическом. Желудок совсем отказал. Д-р Фогель поместил его в больницу, где туберкулезников лечат бесплатно, больница для бедных эмигрантов. Пошел на поправку. Но надолго ли? Смотреть на это совершенно непереносимо. Я писал его брату, но он не отвечает. На последние пишу Вам, Борис Александрович, так как стало ясно, что до Ивана никому, кроме меня, дела нет, и если я о нем не позабочусь, то никто не поможет. Теперь он ютится в букинистическом магазинчике, а там холодно (сами знаете), к тому же у нас этой весной опять случился потоп, если помните, и букинистический затопило, с тех пор никто его не протапливал как следует, потому что Вере Аркадьевне не до того, стоял он закрытым все это время, и теперь там сыро, всюду плесень: ему там совсем невозможно. Я временно у Веры Аркадьевны. Ищу работу. Улицы грязные, и без хороших сапогов некоторые улицы не пройти совсем. Обещали в типографию взять, но я этому ремеслу не обучен, потому первое время буду совсем мало получать. Есть опасение, что и того не будет: в наши дни мало кому платят. Сами понимаете. Не могли бы вы нам немного прислать денег, чтобы подыскать жилье? Если не сможете, я пойму, потому что кругом эмигранты без языка обречены на нищенское существование, обещаю также, что если не сможете помочь, письмо будет между нами. Мы начинаем работать над игрушками, но дела наши пока идут медленно.

Кунстник порвал письмо и бросил в печку. В эти дни слег и Николай Трофимович. Борис забегал. Николай Трофимович напоминал ему о гражданстве; каждый раз одно и то же:

- Медлить нельзя, подавай прошение! Начинай хлопотать! В газетах пишут: тех, кто не подал ходатайства, попросту вышлют в провинцию из городов! На острова! И что ты там делать будешь?

Борис перестал к нему ходить. Француз собирал чемоданы.

- Пора домой, - говорил он посреди полупустой квартиры, - сделаю, наконец, выставку.

Купил у Бориса все дагеротипы и несколько картин. В ресторане "Кунинг" устроили прощальный ужин, обедали вчетвером: Тунг-стен, мсье Леонард, Борис и Тидельманн, - провожали мсье Леонарда. Борис сжался, когда Herr Tidelmann, будто шутя, сказал, что его ателье тоже больше не приносит дохода - не закрыть ли его совсем?.. Внутри все обмерло: такого он и вообразить не мог! Даже руки с бокалом не донес до губ - поставил на стол. Тидельманн посмотрел на него и опустил глаза, и художник понял, что он не шутит, - хрустальные люстры, фарфор, гобелены - вся театральная роскошь ресторана померкла, слиплась и встала в горле комом. Выпил, поперхнулся, закашлялся.

- Видите ли, Борис, - сказал Тидельманн, похлопывая художника по спине, - немцев в Эстонии остается все меньше и меньше. Сами видите, какие наступают времена… Эстонцы к нам ходят все реже и реже, предпочитают своих.

- Понимаю, - отвечал Борис, сильно смущаясь.

- Я слышал, Кюниг тоже собирается закрывать, - вставил мсье Леонард, показав пальцем в сторону дверей, что вели в кухню ресторана, намекая таким образом на хозяина.

- Да, я тоже, - сказал, сурово кивая, герр Тидельманн, и снова посмотрел на Бориса: - Слишком много открылось студий и ателье в последние пять лет. Для такого маленького города, как Таллин, слишком много, мой друг.

Мсье Леонард подхватил: рекламы, аренда съедают всё!

Включился швед: да… рекламы, рекламы…

- Штат сократили, производительность упала, - объяснял Тидельманн шведу с французом, - арендная плата растет не по дням, а по часам. - Те только кивали, а Борис лихорадочно думал: куда бежать?.. где искать?.. - Материал, оборудование… - перечислял немец.

- Да, - кивали швед и француз, - простая арифметика…

- Именно, простая арифметика!

Эх, как они легко поняли друг друга! - подумал Ребров.

Через несколько дней на двери появилось объявление о распродаже инвентаря, объявление было на двух языках: немецком и эстонском. Слетелись конкуренты с Никольской, Lehmstrasse, Suur Karja. Торговались, брали дорогое оптическое оборудование за бесценок; выносили "юпитеры" и лампы, шкафчики и этажерки, с которых забывали снять коробки и ванночки; выторговывали закупленный материал: пигменты, гуммиарабик, бромосеребряную бумагу, кровяную соль, берлинскую лазурь, желатин, литографскую краску, лампы, фоны, задники; расчетливый антиквар купил штативы Клари и светоотражающие экраны, изготовленные черт знает когда. Во время проявления к Борису в лабораторию вошел герр Тидельманн и вынес красную лампу, а за ней и старинную камеру обскура. Последний рабочий день в ателье закончился кошмаром: грандиозный задник с иллюзией Елисейских Полей треснул в руках пьяных носильщиков и сложился, как крылья бабочки. Защемило сердце, художник поторопился выйти; не услышав колокольчика, не стал придерживать дверцу - пусть грохнет! Пусть провалится!

Началась бессонница. Кунстник стал чаще гулять у моря. В эти дни он думал только о работе. Особенно его разозлило то, что Лунин из ателье на Никольской сразу отказал, отказал резко, точно хотел дать понять, что не возьмет Реброва только потому, что тот работал у Ти-дельманна. Глупо было соваться к нему, корил себя Борис, тут все было заранее известно, успокаивал себя художник, но не думать не мог, вспомнит, как дернул щекой Лунин, и внутри злость закипает, а сам краснеет.

Другие обещали подумать, говорили по-эстонски, начиналось самое страшное: не знал, что ответить, потому как не понимал, что спрашивали…

Искал пустые улочки. Прохаживался в Екатеринентале до самого верхнего яруса. Оттуда спускался до пруда, помытые дождем скамейки были облеплены первыми желтыми листьями. Шел дальше. Мимо тарахтели трамваи, автобусы. Попадались нарядные дети с ранцами. Пешком до Старого города. Оттуда дальше к вокзалу… Поезда манили, перроны снились… но снились они ему втрое, впятеро длиннее… Он подолгу сидел у пруда в парке Шнелли, отвернувшись от вокзала, но сердцем жадно ловил свисток, стук колес… Хотелось ехать: хотя бы в Юрьев… А что там, в Юрьеве? Букинистический Веры Аркадьевны… Так унизительно, так стыдно… Чистил ботинки подорожником, удерживаясь от крика; причесывался, незаметно намочив в фонтане расческу, курил, а потом поворачивал обратно, шел - само спокойствие - через парк мимо башен, нырял под арку, начинал блуждать, часто проходя по одним и тем же улочкам три, четыре раза. Заглядывал по пути в разные ателье, салоны, спрашивал, не нужен ли художник, опытный мастер, декоратор и т. п. Никому никто был не нужен. От своих не знали, как избавиться. Все были замкнутые, напуганные, подозрительные. Зашел к старику-галеристу, который говорил по-русски и даже покупал у него когда-то картины, за гроши брал у других. Тот сказал:

- Приносите, посмотрим… - И переспросил: - Как вы сказали ваше имя?

- Ребров. Борис Ребров.

Старик кивнул, как деревянный дятел.

Не знает. Первый раз слышит.

- Приносите. Посмотрим, - неопределенно двинул плечом.

Борис почувствовал себя самозванцем. Стал носить с собою паспорт и бумаги, которые дал ему Тидельманн. Но это не успокаивало. В эти дни ему казалось, что в нем умирает художник.

Кунстник, говорил он себе. Kunstnik Boriss Rebrov, и ничего не отзывалось, внутри была сморщенная, как пленка на какао, тишь, скомканный лист бумаги, расправить страшно: как знать, что там сложится? Ни ветерка. Мерещилось надгробие: Boriss Rebrov, kunstnik. Ветка кивала. В разных частях города одна и та же птичка пронзительно пела: тинь-тинь-ти-инь… Изо дня в день: тинь-тинь-ти-инь…

Плелся через Глиняную, не поднимая глаз. Безмолвно: Ратуша, узенькая темная улочка без названия, Нунне, вниз до парка Шнел-ли, сквозь кусты в аллею, где обычно никого в такие промозглые дни, только тощие столбы с ржавыми фонарями, закопченными стеклами, призраки двадцатых годов… Все дорожки в листьях, под ногами катались каштаны, хруст… Курил на скамейке, подложив газету, падали каштаны… Каркали вороны, прыгая по жухлой траве… Вдруг - свисток с вокзала и - тинь-тинь-ти-инь… Курил на деревянном мостике, под которым притаились утки, они тихонько крякали, падали каштаны…

Вот так живут многие, - думал он, подсматривая за утками, - целые народы живут именно так, как эти утки: притаятся под каким-нибудь мостиком, крякают потихоньку, переругиваются, щиплют друг дружку, а потом приходит охотник и ба-бах из обоих стволов…

Мысль перебивали каштаны. Но даже каштан не падет просто так…

Вспомнилось, как в грозу на крышу их дома в Павловске обрушивались желуди и Танюша кричала во сне…

Он себя чувствовал скорее поэтом, чем художником, но так и не написал ни строчки. В эти дни ни к чему не прикасался.

Я словно мертвый. От меня все отмирает. Сам я еще живой, думал он, рассматривая линии на ладони, но - надолго ли? Еще живой, начинал он так, будто записывал, но от меня мир отходит. Не я отхожу, а мир от меня. К черту!

Назад Дальше