Харбинские мотыльки - Иванов Андрей Спартакович 34 стр.


октябрь - декабрь 1937, Ревель

Н. Т. умер; вдова вернула мне часы отца, которые он хранил. Это было так жутко, что я провалился куда-то, ничего не видел и не слышал несколько дней. Долго ничего не мог записать. Даже думать не мог. Совсем один. Никуда не выходил. Месяц, наверное, ни с кем не говорил. Держал себя, как в карцере. Думал о его жизни: ничего не смог придумать. Он для меня остался непонятным - закрытым человеком. За неделю до кончины я ему соврал, что получил подтверждение о том, что мое ходатайство на подданство было принято. Он успокоился: "Ну, слава Богу, наконец-то…" Не смог ему сказать, что отказано (видимо, из-за того случая с посылкой).

Было много коллег и тех, с кем Н. Т. играл в бридж по воскресеньям, пришли Соловьевы - очень постарели; д-р Мозер произнес речь (коротенько и метко). Был незнакомый господин в сильно потрепанной одежде, еле стоял, то ли пьяный, то ли больной; был Ристимяги, конечно.

Часы тяготили; они словно потяжелели… Полный карман кошмара. Суну руку, а там это…

Я долго пил и на следующий день, мы с Ристимяги сидели у меня, он плакал, перечислял, сколько людей ушло за последние пять лет, очень многие… так и остался до утра. На следующий день убежал к себе писать что-то; я еле доплелся до Екатериненталя. Морской воздух освежил, в груди сильно ныло. Курил, ходил от скамейки до скамейки. Это смешно, даже страшно, но в Екатериненталь я поплелся в надежде встретить шведа, последний раз Тунгстен останавливался в бывшей "Петроградской", и теперь я там крутился у гостиницы, как спекулянт в надежде на что-то. Метрдотель и швейцары на меня пялились. Хотели отогнать, как собаку. Когда это нелепая надежда из меня выветрилась, полегче как-то стало. Думал об одной - чуть ли не единственной - поездке с Н. Т., это было еще до рождения Танечки, мы - я, мама, папа и он - гуляли в каком-то парке, пробыли целый день. Я был слишком мал, чтобы запомнить, что это было за место. Возможно, я был такой маленький, что и не говорил еще толком. Меня там все поражало; я захлебывался от счастья, впитывал мир, он еще казался большим и таинственным, парк был бесконечным, деревья высокими, тени длинными. В громадное озеро окуналось солнце. Тростник, лужайки, беседки. Лодки плыли по небу, отраженному в горючей глади воды; бело-лиловое облако расползалось по лазури как пряжа. Люди в лодках смеялись, пели… До сих пор слышу голоса с того озера, но разобрать сквозь время голоса отца и дяди не могу. Аппарат стоял на треноге. Они смотрели на озеро и о чем-то говорили. Теперь никогда не узнать. Я сидел в Екатеринентале на обшарпанной скамье. Блеклое пятно в ватном небе, ветерок; глядя на то, как дети кормили булкой бумажных лебедей, думал о том озере, раздвигая до бесконечности воспоминание, очищенное временем до фотографической неподвижности. И что-то еще я тогда подумал, но сбился… Мне все время казалось, что за мной подглядывают люди, что сидели на другой скамейке, - краем глаза я видел, как они выглядывали из-за кустов. Мне это надоело. Раздраженный, я встал и пошел. Проходя мимо, решил бросить на них взгляд: это были кусты! Людей на скамейке не было! Кусты шевелились, шушукались, подглядывали.

* * *

Фрау Метцер передумала уезжать - слава Богу! Работы не найти. Все ревельские ателье битком, мест нет, тем более venelane. (Может, и правда: в Юрьев?) Если б выучил за эти годы язык, хоть куда-то пристроился бы. Что толку, что я читаю немного! Вот вышла статья Ристимяги, я с трудом что-то понимаю. Стыдно; хотя бы из уважения к старику мог бы сподобиться. Он принес газету, две бутылки вина, сидели, пили, я читал, он плакал. Там он пишет про мебельный заводик, на котором Н. Т. работал, еще о чем-то, о человеке, которого он знал, он работал на заводике том, умер недавно - я понял, что про Н. Т., увековечил как мог - и моя фотография: завод, трамвайная остановка, какие-то люди идут, когда ж это было? 10 лет тому! И снизу: kunstnik Boriss Rebrov. В общем, хорошая статья, о трудной жизни русского эмигранта. Все читали, всем нравилось, люди по улицам ходили с грустными улыбками, наверное, все прочитали его статью. Ристимяги признался, что написал ее еще и потому, что в Vaba Maa появляются время от времени статейки, в которых нападают на русских… Я пожаловался ему немного. Рассказал, как у меня вдруг все рухнуло. Он живо пристроил меня в газету фотографом на подхвате. Копеечный, но заработок. Ездил в Нарву, Выру. Кормила газета. Пили, пили, и Ристимяги слег, но, слава Богу, быстро поправился. С этой мелкой работенкой в меня вселилась крохотная надежда. Я ему так благодарен, что когда вижу в городе, чуть не плачу. Никого у меня не осталось, кроме него, - такие мысли пробегают в моей голове. Пробегают, как мыши. Пробегут и затаятся. Чуть расслабишься, опять вылезают и скребутся, и пальто, подаренное Н. Т., на меня смотрит и всеми складками выражает: один ты у меня, один-одинешенек. Надо работу получше найти. Работа только и спасет. Спьяну сунулся на литографический - его и в помине нет. Ходил, искал, плутал по портовым улочкам. Литографии, рекламы… Вспомнил, как делал трафарет большой чашки кофе с дымком над нею. Искал похожие. Увижу рекламу на заборе, стою, смотрю и думаю: где ее сделали? Наваждение какое-то. Обуреваемый фантастическими надеждами на то, что меня примут и дадут рисовать рекламы или хотя бы буквы из фанеры выпиливать, я забрел в порт. Ходил, стены ощупывал. Запах опилок и крик пилы манили. Казалось, что именно там, где звенят пилы, летит стружка, и должны выпиливать не сами рекламы, так щиты к ним. Стучался в двери, плутал по лестницам. Не помню, как забрел в какой-то склад. Там что-то выгружали. Чуть ли не с собаками выгнали. Бежал по мокрым камням, как подбитая ворона. Ноги промочил, весь грязный, по колено в тине…

* * *

Голодаю. Приходится выдумывать что-то и писать в русскую газету. Какие там глупые люди! Зато могу пойти бесплатно в театр; правда, придется сидеть в ложе для критиков. До сих пор не решился. Все будут смотреть… даже если под псевдонимом напишу, все сразу догадаются и будут спрашивать: а кто это? - Тот, что сидел в задрипанном костюме. - А что он такое? - А какой-то художник. - Что он знает о театре? - Да какой он художник!.. ну и т. п. Легко вообразить. Но не идти же на кабельный завод?! Лучше смерть, чем кабельный или керамический!

* * *

Объявился мой Тунгстен, и я снова взялся за работу. Кажется, что-то проясняется и в театре при школе, там понравилась моя идея использовать зеркала и манекены. Авось, возьмут декоратором. (Обнадежили в ателье на Суур Карья - возможно, весь этот балаган скоро кончится. Скорей бы!)

1938, Ревель

Приходил Лева. Его мачеха умерла. Косит людей. Был он странно взвинчен, мрачен и взвинчен одновременно, кричал:

- Он ее в гроб вогнал! В гроб! А теперь сидит и плачет. Сидит и плачет! Что делать? Ты знаешь, что я ему сказал? Я сказал: ты знаешь, что делать. Я сказал: жениться в третий раз! Вот что делать! Ха-ха-ха! Ты знаешь, я недавно слыхал от одного некроманта про завитки и петельки на пальцах, и подумал: зачем ей надо было врать, если она все равно умирала? А? Как думаешь, зачем ей надо было это все придумывать и врать, если все равно умирала?

- Кто? - спросил я. - Ты о ком?

- Да гадалка та, помнишь? Пятнадцать лет… Смотри, как быстро десять лет промелькнули. Скоро сороковой… А как вчера было…

(Взял у него в долг - уплатил фрау М.)

* * *

Где-то звякнула цепь. Ребенок всплеснул руками, и чайка вспорхнула с бортика. Под ложечкой заструился песок, словно внутри перевернули часы. Скамейка подо мной (босые ноги на травке) качнулась, как люлька карусели. Старый отель накренился. Кружевная барышня едва успела к ребенку: в воде безмолвно парила птица. Ни облачка. Подпиленные липы навытяжку. Над ними старые каштаны. Куда ни глянь, по всему периметру каре бежит трещина, плохо скрытый фокусником стык: видишь, где разбирается мир, поблескивает между стволами дождем помытая машина, стреляя солнечными зайчиками, и кружится голова.

Покачиваясь, как на аэроплане, я вязал узелки мысли: чайка, поезд, ртуть - знаки, которые не тороплюсь расшифровывать. Что важней: минута невесомости или заземленная молния? Силуэт незнакомки или на цепь строки посаженная правда жизни? Если в этом дешевом отеле есть хотя бы одна комната, в которой, возможно, живет прекрасное существо (пол не имеет значения), пусть временно, но уродство этого задрипанного мироздания оправдано, и даже смерть Н. Т. (и смерть вообще). Не хочу знать достоверно, мне достаточно подозревать.

Сегодня ночью была гроза, захлебывался ливень, а утром туман: фонари торчат, как виселицы. Всю остальную чепуху смыло за ночь. На променаде такой плотный туман, что моря не видно, шуршит где-то там… Идешь вдоль пляжа, а бездна шепчет. Навстречу выплывают встревоженные прохожие. Хлюпают голенища рыбаков, скоблят набойки. Ступеньки сбегают в воду. На ступеньках чешуя и рыбьи внутренности. Гадали?

В кафе и ресторанах огни. Удушливо плотный воздух: одеколон, табак, перегар, ночная плесень. Звон чашек далеко слышно, голоса хрустят со вчерашнего дня. У фонтана мне почудился запах жасмина, и я опять ощутил прилив сил, порыв веры: нет, я не случайно сюда попал после всего, не случайно выжил, страдал не зря и не затем, чтобы продолжать мучиться в потемках.

Во-первых, надежда вылупляется из предчувствия; во-вторых, синтаксис судьбы непогрешим (стрелочник может пустить состав под откос, но не переставить местами вагоны), сцепленные между собой события предполагают очередность. Трюде любила забегать вперед, она читала, как арфистка, заложив пальцами сразу в нескольких местах книги… Но с судьбой так нельзя! Тут важен каждый узелок! Последовательность высвобождения нитей. Только так я смогу доказать, что не зря… не случайно… и то, что мне привиделось на тропинке в июльской жаре, было не расстройство, а знак.

По порядку. Предчувствие сгущалось во мне, как гроза, - накануне видения я поймал себя на том, что спрашиваю себя: может, теперь я могу оглядеться с холма и мне больше не страшно? Столько лет прошло… Может, затянулось? В ту ночь я лег трезвым. Закрыл глаза с твердым намерением: сейчас увижу, как было все в Изенгофе. Отпустил время: отчетливо представился снег, взрыхленный до рыжей изнанки, как окровавленный тулуп, из которого вынимают, а он кричит, вынимают, а из него хлещет и хлещет… копыта, коричневая каша, телеги скрипят, новенькие гробы сталкиваются… лошади машут хвостами, гривой… слюна, солома… опять ударяются гробы - глухой звук наполняет голову мутной водой обморока… их так много, я не знаю, на какой телеге они… все перемешалось: солдаты, гражданские лица, старики, дети… всех уравнял тиф… их так много… мне не хватает воздуха…

Встал: пот, холодный, липкий, заструился по спине и груди. Курил, руки тряслись. Налил вина, ждал, что рассосется. Но ребенок не ушел. Он так и сидел в кресле моей плоти. Лунный свет на медных кольцах; в стекле блик; все то же в зеркале, вместе со мной: ниточка дыма, стакан вина. Возможно всё - как тут не отчаяться! За все эти годы в чулане я сам стал частью картины. Я пытался не замечать в себе безграничную глубину; был лампой, в которой дрожит и бьется бабочка газа. Какая разница, кто я и куда тянется эта ниточка дыма? Назови мне имя того, кто промелькнул на платформе той безымянной станции, когда мы все вместе ехали в тот парк, где…

(С железной дороги донесся протяжный скрип.)

Что такое человеческая судьба? Паутинка, вплетенная в многослойный узор, и чем больше у человека родственников, друзей, тем плотней он связан, прочней держится, - у меня никого; иногда мне кажется, что я не существую, что я - образ, подобный тем, что напускали на себя клиенты нашего ателье (которого больше нет).

Ночь треснула стенными часами фрау Метцер, разбилась и больше не склеилась. Надо что-то искать, новую работу, новую комнату, - так до утра: то гробовая тишина, то железнодорожный стон, часы, мысли…

На несколько минут (или секунд?) провалился в бред, и там я вдруг поверил, что-то меня убедило, будто все они живы, где-то там, за пределами этой страны, которая во сне моем была огромной крепостью, стеной, внутри которой есть озеро, есть мост над рекой, и все отражаются - вот, все в этом бреду были отражениями, как деревья в пруду Schnelli, - и я верил - о, как пронзительно я верил! - стоит мне уехать отсюда, как я с ними сразу встречусь - в трамвае или в поезде увижу отца с газетой, Танечка будет сидеть рядом с мамой - они будут такими, как тогда, и мне будет семнадцать. Я очнулся с безумным намерением собираться, ехать. Снизу поднимался шум - фрау Метцер и все ее семейство ехали на неделю в Пярну, эти звуки подхлестывали (возможно, они и сколотили для меня это видение). Я поднялся вместе с грохотом их сборов; поторопился себя занять бритьем и утренним чаем, чтобы не лежать, не давить слезы в подушку, шатался по коридору, старался попадаться всем на глаза, чтобы забыться, поскорее стать привычным квартирантом, каким они меня видят каждый день, отчаянно подыгрывал всем, смыть колючей водою сон, вытеснить дымом папиросы и крепким чаем ночное наваждение: будто родители и сестренка где-то живы и думают, что это я - умер.

Стропилин стриг бороду, варил кофе, ел булочки, меня угостил. Хотел завести разговор, но я вывернулся: выдумал предлог. Ушел в Екатериненталь, и вот я на скамейке, с папиросой, головная боль переползает из левого виска в темя, чтобы двинуться дальше, захватить весь мир. Листья плавно летят в воду: каждый навстречу своему отражению. На террасе полупустого кафе тяжелые тени. Плешивый квартет в застиранных фраках кормит вялых уток - инструменты спят на лакированных стульях. Дряхлый грузовик хрюкнул и встал у подъезда, сделал лужу. Снизу с кряканьем подают, в кузове с кряхтением принимают. Дом высунул из окна тюлевый язык, откашливается чьими-то криками. Чайка переплыла небо и сгинула. Лазурный свет струится сквозь тяжелую крону каштана; люди тают в растопыренных лучах; марево над прудом и тропинкой; на разогретом воздухе, как на пленке, проступают негативы ангелоподобных существ.

Часть IV

1

В дверь постучали. Доктор Мозер платком вытирал испарину; без пиджака, в расстегнутой жилетке.

- Добрый день, Борис Александрович, извините, что беспокою. На пару слов…

Уронил взгляд: художник в носках.

- Да, конечно. Проходите. Чаю хотите?

- Нет, спасибо, - угрюмо сказал доктор, бочком вошел, тяжело вздыхая. - Какой чай… Жара!

- Да, жарко… - Борис топтался в замешательстве.

Доктор заметил, что он был слегка не в себе. Растрепан, рубашка навыпуск, без воротничка, брюки мятые. Посередине комнаты стоял аппарат на треножнике, направлен на распахнутый чемодан, набитый книгами, рубашками, всюду вещи, бумаги, вырезки из газет, фотокарточки…

- Собираетесь? Или работаете?

Ребров уныло улыбнулся.

- Собираюсь. Теперь наверняка. Фрау Метцер уезжает в Германию.

- Гитлер зовет, надо ехать. Понимаю.

- Да…

- Политика сильнее нас, - сказал доктор.

- Да…

- Извините, что вторгаюсь, Борис Александрович. Мне надо вам сообщить, что я зашел не просто так. Сейчас я к Рудалевым направляюсь. Вы не хотите ничего сказать вашему другу Леве?

- В каком смысле? - Борис вспомнил, что задолжал Леве и очень много. - Что? Что я должен ему сказать?

- Дело в том… - Доктор прочистил горло и сделал шаг в сторону окна. - Ну и духота… В общем, дело дрянь, на следующей неделе может быть поздно. Лучше не откладывать, я вам как врач говорю. Если хотите проститься, лучше не откладывать. Едемте прямо сейчас!

- Да, конечно, доктор, едемте!

Ребров пустился бродить по комнате… какая неожиданность… Нашел один ботинок… а где другой?.. Набросил плащ…

- На улице духота, Борис, - кисло сказал доктор.

- Да, да… но не в одной рубахе…

- Ах, да набросьте что-нибудь, машина ждет…

- Машина?

Во дворе шла торопливая загрузка вещей. Фрау Метцер руководила маленькими худенькими юношами в красных шапочках, на которых поблескивали латунные буквы: ekspress. Кузов фургона был заполнен, что-то не вмещалось. Рядом стояла легковая машина, подле нее лысый господин с тонкими усиками и мясистым подбородком. Курил, вальяжно прислонившись к дверце. Он был в легком элегантном костюме, который подчеркивал его пузо и широкие плечи.

- Добрый день, Борис Александрович, - сказал он, слегка картавя, сделал шаг навстречу Реброву, протянул руку (блеснули часы на золотом браслете). - Виктор Ларионович.

Крепко сжал руку.

- Очень приятно.

- Виктор Ларионович - в некотором роде родственник Рудалевых…

Ах, да какая разница, кто он?..

Доктор распахнул дверцу:

- Ну, залезайте!

Нырнул в машину, сел рядом с водителем (на заднем сидении заметил трость с потертым набалдашником, немецкую газету и дамскую сумочку).

- Давненько хотел с вами познакомиться, - сказал Виктор Ларионович и завел машину.

- Вот выдался денек, - буркнул доктор, ерзая и сдвигая палку. - Куда ее?

- Да бросьте куда-нибудь… А жара-то! Ну, что? Поехали потихоньку?

Назад Дальше