– Обижаете, ваше превосходительство, – Саша обратилась к атаману, как к генералу, по старинке.
– Значит, умеешь, – произнес атаман довольно: ему хотелось, чтобы эта броская ладная девушка, от которой невозможно оторвать глаза, умела все – и из винтовки стрелять, и на коне скакать, и мужика, если в чистом поле сшибутся, в драке одолеть…
– А из винтовки стрелять? – спросил атаман.
– Она из пулемета, как богиня, стреляет, – вновь стерев слезы с глаз, тихо произнесла Наталья, – не только из винтовки, Александр Ильич.
– Мол-лодец! – Эта женщина нравилась Дутову все больше и больше, в груди у него опять шевельнулся теплый сладкий ком, и атаман произнес строго: – Война не женское дело, Шура. Хватит погибать на ней женщинам. Я вас, – он ткнул пальцем в нее, – и тебя, – Дутов легонько прижал к себе Наталью Гурдусову, и тут же отпустил, – перевожу на работу в штаб. Будете числиться в комендантской роте, выполнять штабные дела, а там видно будет… Понятно?
Дутов продолжал вытеснять разрозненные отряды красных с территории Оренбургского казачьего войска и, когда выдворил их, подписал приказ о прекращении преследования. Произошло это тридцать первого декабря семнадцатого года после занятия станции Новосергиевка.
В самой Новосергиевке атаман предполагал выставить заслон из казаков-добровольцев, а также из юнкеров и офицеров, проявивших себя в боях, – не более ста пятидесяти человек – а основные силы отвести в Оренбург. При этом ухо держать востро и наладить как следует разведку – он должен был знать все, что происходило в округе в радиусе ста километров.
Новый тысяча девятьсот восемнадцатый год Оренбург встретил спокойно – купцы даже наряжали елки и молились на них, как на иконы, – им казалось, что старые порядки вернулись навсегда…
Но не тут-то было. Седьмого января загрохотала, заполыхала, затряслась вся Оренбургская губерния – наступление сразу на четырех направлениях начал главный враг атамана красный командующий Кобозев, ставший к этой поре чрезвычайным комиссаром ВЦИК и СНК по Средней Азии и Западной Сибири. Кобозев вынырнул в здешних местах неведомо откуда и успел немало навредить оренбургскому люду. Самого атамана он предлагал сбросить в помойную яму и сверху накидать гнилых очисток. Дутов справедливо считал его главным своим врагом…
Вдобавок ко всему вызвездился тридцатиградусный мороз, и занялась затяжная, колючая, прошибающая до костей пурга.
Рабочие железнодорожных мастерских занимали сторону Кобозева, поэтому красному командующему удалось пустить по железной дороге несколько бронеплощадок с установленными на них орудиями и пулеметами, и даже бронепоезда. Такой техники у Дутова не было. Атаман мог рассчитывать только на казаков, их острые шашки и быстроногих коней. Бронеплощадки оказывались быстрее, да и шашка против бронепоезда бессильна…
Бои шли с переменным успехом. Первые попытки Кобозева прорваться в Оренбург провалились – все атаки были легко отбиты атаманом, а вот в районе Челябинска Кобозев сумел потеснить части Дутова и занял город Троицк – центр одного из военных округов Оренбургского казачьего войска. Затем Кобозев взял несколько важных станций, расположенных на подступах к Оренбургу, – в том числе и Сырт, а кроме Сырта – Каргалу, Новосергиевку, – и шестнадцатого января под звуки оркестра вошел в Оренбург.
По данным кобозевской разведки, у атамана к этому числу оставалось от всего войска только рожки да ножки – триста человек. Казаки устали от войны и отказывались идти под атаманские знамена. Заставить их ходить в атаку силой Дутов не мог – не тот он был человек, не хватало нужной жестокости, да и казаков было жалко. Восемнадцатого января Дутов подписал приказ о роспуске добровольческих отрядов. Сам атаман покинул Оренбург в сопровождении всего шести офицеров.
Плохие вести приходили и с Дона, хотя сил там скопилось столько, что можно было пройти всю Россию от Москвы до Владивостока и сломить любое сопротивление. Под ружьем у донского атамана находилось более шестидесяти полков, семьдесят с лишним отдельных казачьих сотен и несколько десятков артиллерийских батарей с полным боезапасом.
Дутов, зная, какая мощь находится под рукой у атамана Каледина, рассчитывал, что с Дона придет помощь. Но она, увы, не пришла. Дон затянула трясина междоусобицы между иногородними и казаками, стариками и молодыми, между фронтовиками и теми, кто на фронте не успел побывать вообще. Мешали распри между разными партиями и группировками, которых на Дону оказалось не меньше, чем в революционном Питере… Каледин, глядя на разброд, мрачнел несказанно, под глазами у него набухали мешки, лицо делалось серым.
– Весь вопрос в психологии, – говорил он, – опомнятся казаки – будет все в порядке, не опомнятся – казачья песня спета.
Не опомнились казаки. Чтобы привести их в чувство, требовались меры неординарные. И Алексей Максимович Каледин решился на них…
Это был генерал, очень любимый казаками, особенно фронтовиками – он прошел с ними огонь, воды и медные трубы. Каледин считался "второй шашкой" России после Келлера, в бою всегда оставался спокоен, сосредоточен и кавалеристов своих всегда водил в атаку лично. Именно Каледин разнес в пух и прах четвертую австрийскую армию, а потом не захотел признать революционные преобразования, развалившие фронт. И вот в конце концов он стал донским атаманом.
Именно он на Московском государственном совещании выступил с требованием вывести армию за пределы "кольца политики", снизить до нуля влияние солдатских комитетов, начавших уже повелевать командирами (те даже в нужник не могли сходить без решения) и вообще всю власть в войсках вернуть командованию.
– Этого не будет никогда! – истерично выкрикнул на это Керенский.
Видя, что Россия продолжает распадаться, а его земляки посходили с ума, что впереди нет ничего светлого, только мрак, анархия, холод и голод, Каледин и решился на эту крайнюю меру – он застрелился.
Гибель его, да, отрезвила Дон. Старики заявили, что они виноваты перед застрелившимся атаманом, и бросили клич: "Вооружайся!" Была объявлена всеобщая мобилизация казаков от восемнадцати до пятидесяти лет. Наступление большевиков на Дон вскоре было остановлено.
Но победа царила недолго – через две недели на Дону уже находились красные, наказной атаман Назаров, заменивший Каледина, был схвачен и расстрелян. С ним погибли еще две тысячи человек.
Оказалось, что помочь Дутову некому. Гибель Каледина оренбургский атаман воспринял как большую личную беду. Ночью в старой, пропахшей мышами и клопами избе он налил стакан водки – старой, еще в четырнадцатом году произведенной "смирновки", бутылку которой для него достал есаул Мишуков, ходивший за атаманом как привязанный, – перекрестился и молча выпил.
По избе носилась, хлопоча и что-то напевая, Саша Васильева, протянула Дутову кусок хлеба и половинку соленого огурца.
Он отвел ее руку в сторону, пожаловался:
– Плохо мне!
– Александр Ильич, голубчик, Господь с вами, – шепотом произнесла Саша и налила атаману еще водки, полстакана, – держитесь, пожалуйста! Если вы не удержитесь, мы все погибнем.
Атаман печально поглядел на нее.
– Эх, Шура, Шура, – наконец проговорил он.
Он звал ее Шурой, иногда, в минуты близости – Шуркой, это имя нравилось ему:
– Шурка – казачье имя. А Саша… Ну что Саша? По-мещански как-то. Похоже на старую бегонию. То ли дело – Шурка! В этом имени – бунт.
Он взял в руку налитый стакан, залпом выпил. Саша вновь поднесла ему кусок ржаного хлеба с кругляшом хрустящего огурца. Спросила с болью, плохо спрятанной в голосе:
– Что-то случилось, Александр Ильич?
– Случилось, – Дутов похрустел огурцом. – В Новочеркасске застрелился атаман Каледин.
Саша перекрестилась:
– К нам это имеет какое-то отношение?
– Самое прямое. От атамана Каледина мы ожидали помощи. Теперь не дождемся, – Дутов вяло махнул рукой. – Все!
– Александр Ильич, миленький, скажите откровенно, как на духу, мы удержимся в Оренбурге… даже нет, не в Оренбурге, а вообще?
Дутов помрачнел, проговорил хрипло:
– Не знаю, Шура. Никто этого не знает, – атаман сморщился жалобно, по-ребячьи, – скажу одно: драться мы будем до конца… Пока у нас будут силы – мы будем драться. Дальше – не знаю.
– Я с вами, Александр Ильич, – Саша прижалась головой к плечу атамана, – до конца с вами.
– Спасибо, Шура, – хрипло проговорил Дутов, стукнул донышком стакана о стол. – Пока в нашем войске держится только один военный округ – Второй. И столица округа – Верхнеуральск…
В Верхнеуральск Дутов и намеревался пробраться – там много верных людей, красными не пахнет совершенно, старики, увешанные Георгиевскими крестами и прочими наградами, прочно держат общественное мнение в своих руках, большие тракты, по которым можно было бы быстро перебросить войска, – в стороне.
Атаман вскинулся, услышав всхлип Саши Васильевой.
– За брата боюсь, – пожаловалась та, – ему же придется в Остроленской, либо в Федотовне остаться. Как бы не пропал…
Дутов шевельнул бровями, одну бровь приподнял, другую опустил:
– Не пропадет. Я ему дам охранную грамоту. Единственное что – попадаться к красным с этой грамотой опасно. Шкуру с живого спустят.
Саша вновь всхлипнула, несколько мгновений неподвижно стояла около атамана, потом отерла лицо платком и проговорила тихо:
– Чему бывать, того не миновать.
– Все, Шурка, под Богом ходим, – произнес атаман.
В Верхнеуральск Дутов ушел в сопровождении верных сподвижников. Охраны не было, из оружия – только то, что имели при себе, револьверы, шашки, да одна винтовка с тремя запасными обоймами. Саше Васильевой, которая шла вместе со всеми, атаман дал крохотный дамский "браунинг", украшенный нарядной насечкой.
– Для войны он, конечно, не годится, но застрелиться из него можно, – сказал он.
Саша невольно поежилась.
До Верхнеуральска дошли благополучно. Там он созвал войсковой круг, набрал семь отрядов и начал партизанскую войну. "Войну такую, что комиссары не имели ни одной секунды покоя около 4-х месяцев" – так писал о событиях того времени Дутов впоследствии.
Наступила весна. Ни патронов, ни снарядов у Дутова не было. Не было их и у красных. Кобозев подтянул к Верхнеуральску несколько отрядов и практически одними штыками выбил оттуда атамана.
Дутов переместился в станицу Краснинскую, где вскоре оказался буквально запечатан – его взяли в такое плотное кольцо, что из станицы даже мышь не могла выползти. Надо отдать должное красным – они научились воевать. Белые не уступали… Впрочем, и красные и белые допускали немало одинаковых ошибок. Объяснение всему этому было простое, хорошо известное: люди очень устали от войны.
В Краснинской Дутов собрал военный совет.
– Надо уходить, – мрачным голосом заявил он.
Сидевший рядом Акулинин придвинул к атаману карту:
– Куда?
Дутов ткнул пальцем в большое желтое пятно, ласкавшее глаз:
– В Тургайскую степь. В самом Тургае, насколько мне известно, находится нетронутый склад боеприпасов.
– До Тургая – шестьсот верст, – осторожно заметил Акулинин.
– Главное – вырваться из Краснинской. А в степи нас – ищи-свищи… И глаза сломаешь, и ногти обдерешь. Проще найти иголку в стоге сена, – Дутов замолчал, с хрустом помял себе пальцы, которые у него словно не имели костей, легко гнулись даже вбок.
Он походил по комнате, остановился около Акулинина, грузно навис над ним:
– Как, Иван Григорьевич, считаешь, прорвемся мы или нет?
Начальник штаба приподнялся на стуле:
– Иного выхода нет, Александр Ильич.
"Надо бы побеседовать с казаками, все объяснить, – подумал Дутов. – Люди должны знать – либо мы вырвемся отсюда, либо погибнем". На отрывном календаре, висевшем в избе на стенке, было шестнадцатое апреля восемнадцатого года. Прорыв назначили на семнадцатое.
Из Краснинской вырвались успешно, пробили двойное оцепление и ушли в степь.
Десятка три дутовцев угодили в плен – в том числе и хорунжий Климов. Он попал под пулеметную очередь, весь свинец приняла на себя гнедая Звездочка, а Климов, ахнув, перелетел через голову лошади и растянулся на земле. Подняться хорунжий не смог – подвернул себе левую ногу. Тяжело дыша, роняя кровь из рассеченной щеки, он откатился в сторону, заполз в какую-то плоскую яму, набитую влажной прелью, и затих. Через полчаса, когда бой умолк, его выволокли оттуда двое красноармейцев.
– Важная птица? – довольно промолвил один из них, колупнув пальцами звездочки на погонах хорунжего. – Офицер.
– Если бы за офицеров дополнительную буханку хлеба давали – было б здорово, – равнодушно добавил второй, – а так что офицер, что рядовой – все едино.
Климов схватился за травмированную ногу, застонал.
– Может, пристрелить его? – задумчиво спросил первый красноармеец. – Чтоб не мучился.
– Это можно, – согласно произнес второй, передернул затвор, загоняя в ствол патрон.
Климов почувствовал, как у него само по себе тревожно и очень противно затряслось лицо, он услышал свой тонкий, почти детский скулеж, возникший в горле:
– Ы-ы-ы!
Боец послушал скулеж и, повернув пятку затвора влево, поставил "трехлинейку" на предохранитель.
– Не хочет офицер умереть легко – умрет тяжело, – сказал он.
Допрашивал Климова чернобородый, светлоглазый человек в диковинном суконном шлеме, на который была нашита большая пятиконечная звезда, – такие шлемы Климов видел в первый раз. Держался чернобородый уверенно, начальственно, на пленных поглядывал презрительно. Первый вопрос, который он задал Климову, походил на выстрел из револьвера:
– Где сейчас находится Дутов?
Хорунжий поморщился от боли в поврежденной ноге:
– Не знаю.
– Он находился в Краснинской вместе со всеми?
Климов вновь поморщился, немного помедлил с ответом и нехотя проговорил:
– Да.
Чернобородый стянул с головы диковинный шлем, хрястнул им о стол:
– Опять ушел, гад! И как мы его не удержали в станице – непонятно. Ведь такое плотное кольцо было, столько народу стояло в оцеплении – а он ушел! Умудрился… Сквозь пальцы просочился. Вот нечистая сила!
Поймав презрительный взгляд чернобородого, Климов поежился, будто за воротник к нему прошмыгнула ледышка, и сам решил быть презрительным – сжал глаза в высокомерном прищуре и подергал уголками губ:
– Нечистая сила – это вы, а не Александр Ильич. Вам никогда его не поймать!
– Врешь, белый! – Чернобородый вновь хрястнул шлемом о стол. – Поймаем! И на первом карагаче вздернем.
– Не поймаете, – упрямо повторил Климов, – пупки развяжутся.
Покосившись на Климова удивленно и зло, чернобородый молча пошевелил губами, что-то прикидывая про себя, потом вяло взмахнул рукой и выкрикнул в открытую дверь коридора:
– Увести беляка!
Климова подхватили два красноармейца и уволокли. Вечером, уже в темноте, ему сказали:
– Ты, белый, не представляешь для нас никакой ценности. Утром тебя расстреляем!
– Чего ждать утра? – насмешливо проговорил он. – Расстреляйте сейчас – и дело с концом.
– Темно.
– Я вам фонарь подержу, подсвечу, чтобы видно было.
– А чего так торопишься на тот свет, белый?
– Противно дышать с вами одним воздухом.
Это был совсем другой Климов, которого не знали ни друзья, ни подчиненные, ни начальники, ни недруги. Это был человек, рассерженный на жизнь, – сухарь, размоченный в теплой крови, для которого жизнь, еще вчера значившая буквально все, сегодня не значила ничего…
– Ну, сказал беляк чего-нибудь путного? – спросил командир, который допрашивал Климова, когда тот был готов кататься по полу от боли, раздиравшей ногу.
– Абсолютно ничего.
– Не боится умереть?
– Не боится. Готов хоть сейчас встать под стволы и посветить фонарем.
– Ну так и поставьте его, – нахлобучив на голову суконный краснозвездный шлем, командир вышел.
Климова выволокли в сад.
Ни сожаления, ни злости, ни страха, ни боли – ничего уже он не чувствовал, все это осталось в прошлом, застряло в путанице его жизни. Было одно – усталость. Донельзя изматывающая.
Ни одного живого места не было на теле Климова, и в душе тоже не осталось ничего живого – все покалечено, смято. Поэтому, чем раньше он уйдет из этого мира, – тем будет лучше. Да еще в душе сидела тоска – далекая, зажатая, будто попала в капкан, потому и не такая пронзительная. Раньше Климов тоске сопротивлялся обязательно, сейчас же не было ни сил ни желания.
Откуда-то из степи, из простора, у которого ни конца, ни края не было, принесся ветер, приятно омыл лицо хорунжему, и Климов улыбнулся. Светлая улыбка его оказалась неожиданной для конвоиров. Они переглянулись.
– Слушай, господин хороший, – один из них толкнул хорунжего прикладом винтовки, – ты случайно с катушек не слетел?
Климов качнул головой:
– Нет.
Сад был молодой, еще не окреп после ударов лютых зимних ветров, гнулся к земле, словно хотел зарыться в нее. Из степи снова пахнуло ветром, Климову вдруг почудилось, что он слышит голос жаворонка. Рано ему петь, эти птицы прилетят сюда не раньше, чем через полмесяца, да и не поет жаворонок ночью. И тем не менее Климов отчетливо слышал пение жаворонка – словно голос с неба, специально посланный, ободряющий.
– Становись под яблоню, господин хороший, – приказал Климову один из конвоиров, старший. – Дальше не пойдем.
Климов встал под яблоню. Старший удрученно поцецекал языком:
– Не годится. Не видно, куда стрелять.
Из расплывающейся мги сада вытаял чернобородый, сдвинул на затылок суконный шлем.
– Ну что?
Климов, услышав его голос, хрипло рассмеялся:
– Вы не то, чтобы провести войсковую операцию, вы даже толком расстрелять человека не можете, – издевательски произнес он. – Вояки – голые сраки! Принесите мне фонарь, я же просил!
– Он над нами измывается, товарищ командир, – возмущенно взвизгнул один из красноармейцев.
Чернобородый сдвинул шлем с затылка на нос.
– Напрасно ты так считаешь, беляк, – угрюмо проговорил он и выкрикнул, нехорошо напрягаясь лицом: – Принесите кто-нибудь фонарь!
Один из конвоиров закинул винтовку за плечо и спешно потопал в дом, через несколько минут вернувшись со старенькой, слабо помигивающей плоским пламенем "летучей мышью", приподнял ее, освещая пленника.
– Ну как?
Напарник привычно поцокал языком:
– Пока ты стоишь рядом с ним – видно, но когда отойдешь с фонарем аршина на три – по тебе стрелять можно будет, по нему – нет.
Красноармеец, державший в руке "летучую мышь", сплюнул под ноги.
– Такой стрелок, как ты, непременно пульнет по кривой: по беляку промажет, а товарищу всадит пулю в лоб.
– Р-разговорчики! – предупреждающе рявкнул чернобородый.