– Спасибо, Ольга Викторовна! – Дутов приподнялся, пошарил глазами вокруг. – Кривоносов, не изображай из себя разведчика! Где ты?
Из-за верблюда, лежавшего на снегу, будто сытый кот с подогнутыми под брюхо ногами, поднялся смущенный казак, поправил на голове папаху:
– Здесь я!
– Чего ты там делаешь?
Кривоносов засмущался, запоздало отвел взгляд в сторону:
– Да я это…
– Чего – это?
– Чтоб, значит, не мешать вам…
– Ты нам совсем не мешаешь, – атаман рассмеялся, не выдержав. – Поставь-ка лучше на костер чайник. Мы с Ольгой Викторовной чаю попьем.
Поспешно прижав ладонь к виску, Кривоносов отбежал в сторону, напихал в чайник чистого снега. Ординарец Мишуков распахнул узел, который нес в левой руке – правая лежала на кобуре маузера, – раскинул его на снегу.
В узле оказалось еще довоенное печенье, на котором искрились мелкие рисинки спекшегося сахара, несколько крупных, сизого неаппетитного цвета мармеладин и глиняная банка с надписью "сибирское топленое масло" – популярный оренбургский продукт. Масло это продавалось во многих городах России, поставляли его и за границу… У Кривоносова, когда он увидел эту глиняную черепушку, даже в горле запершило: слишком памятны были эти горшочки по детским годам…
Атаман сжимал в пальцах руку Ольги Викторовны, прикладывался к ней губами и произносил ничего не значащие фразы. Впрочем, если бы он произнес их один раз, слова эти кое-что еще бы значили, но от бесконечных повторений они сделались тусклыми, стерлись, поэтому Ольга Викторовна, слыша их, ничего не отвечала, а лишь кивала головой…
– Потерпите еще немного, голубушка, скоро будет легче…
– Да, да, да…
Дутов откинулся назад, с жалостью оглядел женщину, едва касаясь пальцами, разгладил крохотные морщинки на ее лице, проступившие за время похода, жалость еще больше овладела им, внутри родился странный тихий скрип, словно бы в человеке этом что-то перевернулось, глаза заблестели, и Дутов вновь поспешно ткнулся губами в руку Ольги Викторовны.
Чай в степи, у костра, на привале восхитителен, в такие часы Дутову всегда вспоминался чай его детства, когда отец мотался с полком по бухарским и хивинским пескам, а семья – вместе с ним. Обедать и ужинать приходилось на просторе, в затенях песчаных барханов, на пропахшей конским по́том кошме – это отпугивало змей. Иногда казаки вообще брали с собой в поход веревки, связанные из конских пут, обкладывали ими места стоянок – лучшего способа отогнать от себя гюрзу или кобру нет.
Дутов втянул в себя воздух, ему показалось, что он чувствует, слышит, зримо осязает запах детства – того самого детства, которое он всегда помнит и которое всегда остается с ним. Кривоносов поспешно разлил по кружкам чай.
Темное плотное небо над степью неожиданно раздернулось – что-то там произошло, в разрыве образовалось острое светлое пятно – то ли солнце это было, то ли луна, то ли чье-то око, не понять. По кострам, по снегу, по сидящим людям пробежался проворный луч, Дутов проследил за ним и улыбнулся: светлый луч – знак добрый словно намек, что поход их окончится благополучно.
Поход этот назвали "Голодным". Миловидная женщина с маленькой головой и гладкими, забранными на затылке в строгий пучок волосами стала женой Дутова. О ней мало кто чего ведал кроме того, что она разделила с ним судьбу.
Пафнутьев, маленький, кривоногий, совсем исхудавший, производил впечатление заморыша – казалось, ветер вот-вот собьет его с ног и завалит снегом. Он кренился опасно, упирался лбом в пространство, но на ногах удерживался: кряхтя, делал шаг, другой, хватался за шлею какого-нибудь проходящего мимо верблюда, прижимался и дальше двигался вместе с ним. Еды Пафнутьву доставалось столько, сколько и другим, но ему все время казалось, что её мало, и желудок от безделья совсем ссохся. В Пафнутьеве осталось только одно ощущение – голода, и это ощущение допекало его больше всего.
Иногда длинная колонна дутовцев проходила мимо какого-нибудь заснеженного кыргызского села, верблюды радостно фыркали и норовили свернуть туда, сердились, когда у них на шеях повисали люди, возвращая на старую дорогу – новые тропы было запрещено прокладывать, с кыргызами – никаких контактов. Командиры следили за этим строго. Они боялись, что солдаты, добравшись до селений, займутся грабежами, а это мигом поднимет кыргызов против казаков, кровь зальет степь. Против обоих – и преследующих войско советских частей и против кыргызов Дутову не устоять. Командиры ставили реденькую, с винтовками наперевес, цепь, которая отсекала селение от голодной казачьей колонны, и колонна следовала дальше.
В тот декабрьский, короткий, как прыжок вороны на снегу, день потеплело, откуда-то из глубин степи прибежал влажный ветер, обласкал людей – слишком мягким он показался измученным казакам, на их худых небритых лицах появились невольные улыбки. Ветры в здешней степи бывают совсем другие – жестокие, напористые, в несколько минут они могут превратить человека в груду мерзлых костей, в известняк – камень, который подрядчики привозят в кыргызские села для строительных нужд. Если гранит рассыпается на морозе в пыль, превращаясь в груду песка, то известняк кряхтит, ежится, стонет, будто живой, но пятидесятиградусную студь переносит без особых хлопот и среди кыргызов ценится очень высоко.
Пафнутьев с самого утра ощущал в желудке некое сосущее жжение, пламя это надо было обязательно погасить, иначе, казалось, мучительный огонь уже никогда не потухнет. Когда справа, в сумраке, стали проплывать очертания дувалов – колонна проходила очередное селение, – Пафнутьев, видя, что заслона нет, отцепился от верблюжьей шлеи и поспешно откатился в сторону.
– Ты куда, казак? – прокричал с верхотуры верблюжьих горбов старик купец, устроившийся меж них с баулом в руках.
– До ветра. По малому делу.
– Смотри, не пропади, – предупредил его купец. – Догоняй скорее.
Дутовцы в эту пору шли через селения, которые не поддерживали атамана, продукты там продавали под большим нажимом, из-под винтовки. Когда кыргызов спрашивали, почему они поддерживают красных, те морщились, будто у них болели зубы, и отвечали:
– Старая власть надоела!
Еда в селениях была, но Дутов старался брать там продукты лишь в крайних случаях – с одной стороны боялся, что подсунут что-нибудь отравленное, с другой – казаки рисковали во время торгов сцепиться с кыргызами, а это обязательно привело бы к большой беде. Поэтому атаман предпочитал время от времени пускать под нож коня или верблюда, ходить между кострами и уговаривать:
– Потерпите немного… Скоро все кончится.
Пафнутьев слушал атамана и злился: "Скоро-то скоро, да только не очень-то… Тебе, борову жирному, на лошади ехать, да из рук вестового коржиками кормиться, а нам каково?"…
По едва приметной тропке, проложенной между сугробами, Пафнутьев пробрался к дувалу, заглянул в него.
Во дворе, в углу, лежали два верблюда, смачно пережевывая жвачку, к ним жалось штук пятнадцать овец. Ни верблюды, ни овцы для Пафнутьева интереса не представляли, он подпрыгнул, вполз на стенку дувала животом и оглядел двор внимательнее – вдруг хозяйка вынесла кастрюлю с варевом остужаться или, например, собачью миску с едой – еду у собаки он отобьет. Но ничего этого, да и собаки во дворе не было.
Пафнутьев хотел уже соскользнуть с дувала и перебежать к другому двору, как неожиданно увидел у входа в кибитку небольшой ларь, сверху накрытый обрывком ковра. Он облизнулся – ящик-то продуктовый – и глянул вслед растворяющейся в вечернем сумраке колонне – как она там? Колонна плелась еле-еле. Казак успокоенно вздохнул – время у него еще есть, успеет сожрать то, что в ящике, да набить карманы на дальнейшую дорогу.
На несколько мгновений Пафнутьев замер – надо было еще раз проверить, не следит ли за ним из темного угла злой кыргыз, не затаился ли где с собакой и вообще чист ли двор. Ничего подозрительного не обнаружив, он поспешно перевалился через дувал.
В дощатом ящике действительно оказались продукты – завернутый в старую тряпицу круг свежего творога, отвердевший на морозе круг сыра в холщовом мешке, вяленое, приготовленное в дальнюю дорогу мясо, под ним – большой шмат свежего. Отдельно в бумажном куле лежали пряники. Пряники эти до слез тронули Пафнутьева, такими чужими они показались в этом ящике, совсем не к месту и не ко времени.
Вздохнув, он вцепился обеими руками в круг сыра, сдернул с него тряпицу и впился острыми, как у мыши, зубами во вкусную сливочную плоть. Отхватил для первого раза слишком много – почувствовал, что вот-вот задохнется, зарычал, замотал головой, справляясь с удушьем. Кусок он благополучно проглотил – справился и снова всадил зубы в круг.
Ему бы перемахнуть через дувал поскорее, пуститься вдогонку за своими, но вместо этого Пафнутьев увлекся едой.
Не совладал с собою… Уйти он не успел. Казак даже не услышал, как сзади к нему подобрался кыргыз с перекошенным от ярости широким лицом, засипел зло и в следующее мгновение накинул Пафнутьеву на горло веревку. Тот захрипел, изогнулся надломленно и выпустил из рук добытые продукты. Дернулся раз, другой, пытаясь вырваться из сильных рук, дернулся в третий раз и тихо сник – не заметил, как умер.
Кыргыз подтащил его к дувалу, перекинул через него в снег, утром, в предрассветной темноте, подцепил его петлей за ногу и отволок в степь. Через двое суток от Пафнутьева даже косточек не осталось – съели лисицы и волки. Бедный Пафнутьев разделил судьбу многих дутовцев, оставшихся лежать на страшной дороге: казаки умирали от тифа, голода, холода, усталости, падали и тянули руки вслед уходящей колонне:
– Люди, не бросайте нас!
Но уходящие не слышали упавших – самим бы спастись…
Красные продолжали теснить белых, восемнадцатого ноября взяли Барнаул, двадцать седьмого – Семипалатинск. Шансов у Дутова на соединение с колчаковскими силам не осталось ни одного. Красные загоняли белых в Семиречье, как в глухой мешок – даже дырок в нем не было.
В Семиречье сидел неистовый, громкоголосый, похожий на кота, которого раздразнили колючей метлой, атаман Анненков Борис Владимирович. Он, как и большинство начальников гражданской войны, переступивших через одно-два, а то и через все три звания, носил теперь генеральские погоны. Приступы бешенства на него накатывали такие яростные, что, оставаясь наедине с собою, он готов был, кажется, сам себя кусать зубами за задницу. Дутов встречался с Анненковым раньше, знал его, и ничего хорошего от встречи с ним в Семиречье не ожидал. Однако иного выхода не было – атаман мог уйти только в Семиречье.
В последний день ноября красные заняли станицу Каркаралинскую, ставшую к этой поре настоящим городом. Дутовцы покатились дальше, к Сергиополю. Голодным, измученным людям предстояло пройти до Семиречья пятьсот пятьдесят верст.
Во время боев под Каркаралинском, который народ звал просто Каркаралой – слишком уж неудобное название имел этот городок – к дутовцам пристал партизанский отряд, человек семьдесят, все на лошадях. Отряд прорвался сквозь тройной заслон красных, в отчаянной рубке потеряв полтора десятка бойцов и очутился в лагере Дутова.
Атаман пожелал увидеть войскового старшину – командира отряда. Тот явился – подтянутый, высокий, тщательно выбритый, грудь перечеркнута ремнями… Дутов вгляделся в него.
– Что-то лицо ваше мне очень знакомо, – сказал он.
Войсковой старшина стянул с головы папаху. Пышные волосы рассыпались по обе стороны головы, были они белы, как снег – ни одного темного волоска.
– Не узнаете, Александр Ильич? – улыбаясь во весь рот, спросил войсковой старшина.
– Дерябин? – неуверенно произнес атаман.
Войсковой старшина улыбнулся еще шире. Серые глаза его потеплели.
– Он самый.
Атаман обнял войскового старшину.
– Господи, недаром говорят, – что гора с горой… – атаман почувствовал, как дыхание у него пресеклось, он умолк, закашлялся. Откашлявшись, выкрикнул зычно: – Мишуков!
Есаул словно из-под земли появился в ту же секунду.
– Я понимаю, Мишуков, это свинство – просить что-либо у тебя в таких условиях, но вдруг найдется по стопке водки для меня и для моего старого однополчанина?
– Найдется, – коротко выдохнул Машуков и исчез.
– Господи, мы не виделись целую жизнь, – озабоченно проговорил Дутов, усаживая своего бывшего заместителя на складной походный стул, – целую жизнь… Сколько ж мы не виделись?
– С марта семнадцатого года. С той самой поры, когда вы с фронта отправились в Петроград. Прощальный ужин в землянке помните?
– Помню, – наклонил голову Дутов, хотя, если честно, ничего не помнил.
Выпить водки не удалось. Со стороны Каркаралы принеслось несколько снарядов. Под один из снарядов попал верблюд, взрыв располовинил животное, в одну сторону понеслись ноги с недоуменно шамкающей, еще живой головой, в другую – задница с окровавленным тощим хвостом.
Дутов хладнокровно проследил за полетом половинок верблюда и неожиданно весело воскликнул:
– Вот и не надо будет сегодня резать двугорбого!
Смерти Дутов не боялся, он вообще не верил, что она способна опрокинуть его – относился к ней легко.
В обозе жизнь проще, чем в передовом отряде. Здесь и парой сухарей к чаю можно разжиться, и при случае на санях подъехать, и ослабевшего офицерика подвезти – бывшие гимназисты, как правило, не выдерживали тягот перехода – спасти живую душу, доброе дело сделать.
Однако обоз был для Ивана Гордеенко чужим, несмотря на непригодность казака к строевой службе. Для обоза и характер надо было иметь обозный, и душу обозную, и амуницию, – у Ивана же все это было другим. Люди в обозах ездили с длинноствольными винтовками-трехлинейками системы капитана Мосина, а Гордеенко – с коротеньким удобным карабином. Голос у карабина был громче, чем у винтовки: когда Иван стрелял из него, то будто из пушки садил, даже верблюды приседали на задние ноги.
В тот вечер бывший пулеметчик достал картошки – четыре крупных, гладких, похожих на диковинные фрукты картофелины, отмытые до сливочного блеска, нарядных, как рождественские игрушки, – выменял в задах обоза на новенький суконный башлык, и вечером решил испечь их в костре. Сделать из них настоящую "печенку", с хрустящей корочкой, как в детстве. Он разделил добычу на две части: пару штук, посыпав крупной каменной солью, – своей, оренбургской, – решил съесть сразу, другие две – утром. Еще он разжился луковицей – крупной, твердой, в солнечной шелестящей одежке – настоящая была луковица, не гниль какая-нибудь. Что-то у Гордеенко зубы начали шататься. Луком он быстро поправит свои десны, и, даст Бог, переместится из обоза, из последних рядов в передние, в те, что с противником каждый день схлестываются.
Очередную ночевку, как и предыдущие, предстояло совершить в морозной степи. Хорошо, хоть ветер утихомирился, днем он до костей доставал.
– Ох-хо-хо! – Гордеенко похлопал себя руками по бокам и стал ладить костер.
Дровишки и растопку возили с собою, в степи этого товара не было, а у Ивана диковинная штука имелась: два ведра сопропеля, или иначе – торфа. Легкого, слоистого, спрессованного в плоские удобные брикеты, быстро разгорающиеся. Чтобы наладить костер, достаточно одного серника – эти фанерные спички с головками, обмакнутыми в густую серу, возчики важно, с вкусным хрустом отламывали от "расчески" и шваркали головками по шершавой фанерке, рождая вонючее желтое пламя.
Гордеенко расчистил снег почти до земли, сделал углубление, на дно его сунул несколько клочков бумаги – порванную листовку красных. Потом положил пару веток карагача, сверху – тощую, как кизяк, брикетину сопропеля. Приготовил еще пару веток карагача, которые надо будет подложить в огонь чуть позже, когда наступит пора печь картошку. Карагач – дерево жаркое, горит долго, угли от него – самые лучшие для разного печева – и хлеб пышный можно приготовить, и картошку, и мясо…
Прошло не менее получаса, прежде чем Иван пристроил картошку на обгорелых, тускло посвечивающих краснотой остатках карагача. Через несколько минут картофелины перевернул – каждую на свежий бочок, чтобы запекалась равномерно, будто в мешочке.
Вдруг Гордеенко почувствовал, что ему не хватает воздуха – будто бы кто-то перекрыл ему дыхание, стиснул грубой рукой глотку, – воздуху ни туда ни сюда. Иван захрипел, закрутил головой, в глазах потемнело… В следующее мгновение отпустило, воздух в грудь проник, возникшая было боль свернулась в клубок и через несколько секунд исчезла. Гордеенко ошалело распрямился, уставился на костерок, закусил зубами губы, боясь, что неведомая напасть навалится на него снова, но приступ не повторился.
– Что это было? – спросил Гордеенко самого себя и не смог ответить.
Он засипел зажато и в ту же пору зацепился ноздрями за горелый дух картошки. Казак запоздало испугался и птицей повис над костерком. Ухватил огрубелыми, не ощущающими жара пальцами одну картофелину, перевернул ее, потом другую. Синие, ничего не чувствующие от холода губы его зашевелились:
– Прости мя, Богородица, прости мя, Всевыший…
Он не успел испечь картошку. Вновь кто-то невидимый сдавил ему горло, стиснул что было силы, воздух перед глазами прочертила светлая молния, всадилась в снег, разбросала его, задела и костерок. Гордеенко накренился и ткнулся головой, обнажавшимся лбом прямо в угли, в горячую картошку, сплющил ее. В следующий миг он попробовал справиться с немощью своей, отклеиться от костерка, но сил у него не было уже совсем, он въехал волосами в карагачевые угли, дернулся один раз, второй и затих.
– Эй, земеля! – окликнул Ивана старый возница, старший в их десятке, обстоятельно расположившийся у соседнего костерка. Ответа не услышал, привстал на коленях: – Земеля!
Земеля не отзывался, он был мертв. Обозник все понял, сухое бородатое лицо его передернула судорога, на щеках заполыхали яркие туберкулезные пятна. Он горестно махнул рукой и приник к своему костерку, на котором стояла закопченная оловянная кружка с жиденьким, вкусно булькающим варевом. Ему надлежало похоронить умершего казака, но силы иссякли совершенно, да и не это было сейчас главным для старого возницы, главное – сварить в кружке похлебку из сухих хлебных крошек и поесть.
Труп через некоторое время осмотрел доктор, обслуживавший атамана, махнул рукой равнодушно:
– Тиф! Правда, форма редкая…
Но Ивану Гордеенко от такой редкости легче не стало. Похоронил обозник Ивана в снегу – не долбить же мерзлую, твердую как камень землю, когда вовсе нет сил, да и чужим был для него этот человек. Так что могилы у Гордеенко, считай, и не имелось.
Потапов хранил эту офицерскую тетрадь в твердой обложке еще с Западного фронта и иногда делал на страницах записи. "Более тяжелого перехода, чем от Каркаралы до Сергиополя, у нашей армии не было, – написал он, с силой вдавливая твердый стержень карандаша в бумагу, прорывая ее и недовольно морщась. – Тысячи трупов, оставленных на обочинах нашей дороги, – вот главное, чего мы достигли. Дошла лишь половина армии".