- Ничего она не знает, - ответила Лукерья и присела с шитьем неподалеку от Апрасиньи. Тугой налимицей шевельнулась на постели Манюня, застонала, рыгнула и оторвала от подушки тяжелую голову с мутными глазами. Манюня опустила босые, плоские, как плавники, жилистые ступни на холодный пол, хрипло крякнула и зашлепала в угол, где стояла кадка с водой. Она зачерпнула из нее глиняной кружкой - звякнули льдинки. Долго, раздувая ноздри, фыркая, почесываясь, глотала воду Манюня.
- Вон там, под темной горой Ялпинг-Нёр, в стойбище Саклинг на речушке в болотных кочках, у охотника Титка и родилась Таись-нэ.
- В болотных кочках, тьфу ты, убогость, - сплюнула Манюня. - Кулик он, что ли?
- Нет! - отрезала Апрасинья. - Титка - охотник, а Саклинг - его угодье. И Таись-нэ там увидела свет дня. Ты ведь не знаешь, Манюня, какое то урочище?
- А, - махнула рукой Манюня, - топь и топь, смрад и гнусь. А мне твердь нужна. На зыбине меня грузнит и мотает.
- Вино тебя грузнит, - в мягких тапочках, неслышно, по-кошачьи вошла Федора. - Грузнит оно тебя и качает. Хоть бы болото какое-нибудь тебя приняло, прости меня господи! Тряхнуло и разорвало…
- Ну, гляньте на эту святошу, - захохотала Манюня, доставая из-под постели водку. - Кожа до кости, мышь ты летучая, упырица. Богу поклоны бьешь, спасение в царствии небесном вымаливаешь, а сама людей грабишь. Навострила, стерва, постоялый двор, как капкан, да пропади он пропадом. Кому ты сундуки набиваешь?
- Господи! - повернулась к образу Федора. - Да где сила десницы твоей… Вразуми ты потерянную рабу божью, бабу Манюню… о господи! А ты что здеся расселась, шишига лесная?! - накинулась она на Апрасинью. - Раскинулась, коряга, да еще и табак смолишь…
- Не трогай ее! - резко, как птица, выкрикнула Лукерья. - Не рви - важный сказ она ведет.
- Она, тетушка Федора, нам про Таись-нэ сказывает, - ласково прижалась к тетке Околь. - Присядь… она слово знает…
- Давай, вали! - Манюня глотнула водки, бросила в рот горсть брусники, перекосилось, словно слиняло, лицо. - Только чтоб правда была. И страшно…
- И чего мне ее, туземку, слушать, - заворчала Федора, но села на лавку. - Делов невпроворот… Опять же скоро ямщики нагрянут…
- Я два самовара уже поставила, - успокоила ее Околь и повернулась к Апрасинье. - Таись-нэ, ты сказываешь, родилась у охотника Титка?
- Ну да! - покойно пыхнула трубочкой Апрасинья. Вот и хорошо, вот что и надо. Время под вечер, Мирон там с мужиками, с лошадьми, гостей вроде бы не навалит, и три сестры вместе, можно приглядеться к ним, вдруг да и обозначится тропка. - Мать от радости просто над землей взлетает, такая дочь у нее крепкая да красивая.
Апрасинья откинула на плечи платок, взяла из рук Лукерьи ее шитье и, едва взглянув на рисунок, принялась узорить его. Голос ее загустел, наполнился, и глаза замерцали.
4
Была ли то быль, была ли то сказка, кто знает. В людях всегда все перемешано, между крупными корнями, что глубоко убегают в землю и нарождают человеческую стволину, пробиваются мелкие корешки, ниточки, жилки, мелкие волосинки, что таятся в темноте и питают мощь корневища. Разные пласты - серые, желтые, бурые и черные - рассекают и обживают корни; холодные, мерзлые и теплые, легкие и каменные слои разрывают корни, не все пласты наполнены соком и доброй пищей, многие пропитаны хмельной брагой или смертельным зельем. Но все берет дерево и кольцо за кольцом наращивает стволину. Нет, не знает Апрасинья, была ли то быль, была ли то сказка…
…Год, два росла Таись. Поднялась в люльке-апа, что легонько, как лодчонка на волне, покачивалась на цветущей черемухе, и радостно, светло засмеялась. От звонкого смеха вспыхнула белым огнем черемуха и с ног до головы осыпала Таись горьковатыми, чуть прохладными и нежными цветами.
- Это твое дерево! - сказала юная мать. - Быть всегда тебе юной и чистой, как черемуха, стать тебе обильной, как она.
И черемуха приняла Таись в дочери, каждую весну осыпала ее белым цветом, и запомнила Таись чистоту и упругую терпкость ягоды. Черемуха познакомила ее с Рябиной, а та со своей подругой Березой, и каждая из них в память Таись бросала свои ожившие ветви - вот почему в узоре ее березовая ветка переплелась с рябиной.
Как начала ходить Таись, держась за подол матери, так и потянулась за ней, как нить за иглой. Отец на охоте, и они бродят вдвоем то по реке, то по кедрачу, а то уходят в березняки и густые малинники. Шишку собирают, ягоду набирают, травы ищут. И каждая ягода налита ярким соком, и красит разным цветом, и помнится своим запахом, и оставляет в памяти свой след. И чего не знала юная мать, то рассказывали Таись цветы и травы. Нужно впустить их в свою жизнь, нужно приветить их, нужно пожить их жизнью, подышать их дыханием, и они станут немного тобою, и ты немного станешь ими - и станешь богаче. Все поглощала душа Таись: и тугие ветры, что приносили на себе лебединые стаи, и прозрачные звоны капели, хрустящий треск лопающихся льдин и раскрытых вербных почек, зеленый шум дождя из полуночной радуги июльского неба. Уже не дрожала, не спотыкалась иголка в руках Таись, оживали в ее узорах листья и травы, птицы и звери.
- Я так счастлива! - светилась радостью молодая мать. - В тебе проснулась и начинает прозревать душа. Снова Черемуха осыпала тебя своим цветом. Я так рада… Сейчас я угощу тебя вкусной максой налима.
Счастливая мать оттолкнула от берега легкую долбленую лодку и забросила сеть из крапивы в то место, где обитал налим. Но когда цветет черемуха, в зелень весны, в ее птичью разноголосицу врывается белесая от ярости зима, словно до этого она таится в засаде, и бьет наотмашь по травам и птицам, что согревают яйца. И насмерть замерзают обледенелые птицы на остывших гнездах. В голодном реве налетел вихрь, завился в тугие кольца и принялся кидать лодчонку с волны на волну.
- Мама… мама, вернись! - кричит с берега Таись, но ветер разрывает на куски ее крик и отбрасывает за далекие озера.
- Эх! - хрипло выдохнула Манюня и ударила кулаком по столу. - Эх, сгинет ведь! Ково тут - вернись! Вихря - она слепая. Да одета, поди, бабенка по-летнему.
- Не встревай, - одернула ее Лукерья, все еще разглядывая узоры на бересте. - Она сказку сказывает, глядишь, чего умное скажет… - усмехнулась Лукерья.
- А много ль умного для жизни нашенской нужно, - озлилась Манюня. - Мелка жизнь и хитростью держится, мелкостью обмана и суеты. Ты давай, давай, Апрасинья, напугай меня, чтобы вздрогнула я до икоты.
- Да чего пугать… Но што страшно Таись стало, то в вихре любой мужик бы потерялся, - продолжает Апрасинья.
…И услышала Таись гулкий раскатистый гул и грохот внутри реки.
- Что такое? - насторожилась испуганная девочка, а мать едва видна в громадных волнах. Шумно и тяжко задышала река. Медленно и грузно поднимаются берега, вспучиваются, вздымают волной и дрожат, как шкура искусанного лося, и вдруг опускаются, как бока запаленной важенки. И стонут берега, и скрипят, и скрежещут; и дрожит, рыдает лес от корня до макушки. Опустились берега, набросилась река, выплеснула в пене и реве на берег и, спасаясь от кого-то, полезла на рыжий от солнца косогор. Мать на лодчонке с порванной сетью приблизилась к соснам, и Таись побежала к матери, протягивая руки. Пуще заревела река, и мелко-мелко забился в страхе берег, и стал выползать из реки, с самого дна, Виткась - Пожиратель Всего, Пожиратель Рек и Берегов. Он поднимался со дна медленно, как сон, даже не поднимался, а то река сбегала с него, как с переката. Виткась чуть шевельнулся и стал похож на громадную лягушку - болотисто-зеленый, мерзко-скользкий, студенистый и холодный. Голова его голая, плоская, в желтовато-зеленых бугристых шишках. Неподвижные, немигающие глаза его выпучены, безгубая пасть его беспредельно широка и переходит в брюхо. На коротких перепончатых лапах, а их десять, раздувается и тяжело колышется брюхо в обвисших складках, по которым сползает гнилая речная трава. Колыхнулись черные глаза-омуты, высверкнули и заледенели, не мигая. Выпучил их Виткась так, что они раскинулись, как два огромных озера, дохнул так, что река еще быстрее побежала в гору. Побежала река в гору и увлекла лодчонку с матерью. А Виткась уже давно увидел ее, раздулся, выбросил из себя длинный, как песчаная отмель, язык, извивающийся, грязно-зеленый и липкий. Потянулся, вздрагивая, язык Виткася к матери, а Таись уже подбежала к лодчонке, вот-вот дотронется. Мать, собрав все силы, толкнула дочь, и та упала в черемуховый куст. А Виткась лениво, сытно зевнул, захлопнул пасть, проглотил мать Таись, словно комарика. Ничем не могла помочь матери Таись…
- Господи! - выдохнула Лукерья.
- То дьявол… То дьявола омерзительное обличье, - перекрестилась Федора. - Тока невинная душа, чистая и непорочная душа может обороть его.
- Дьявол?! - Манюня не хмелела, сидела выворотнем за столом, волосы встрепаны, глаза горят. Ей бы мужиком народиться, сердце у нее крупное, толстое, без страха, силушка не женская. Тяжелит ее силушка - зад бабий да груди плоские. Она бы у Виткася язык с корнем выдрала, а что с такой чудой может сделать девчонка-бельчонка. - Да как она матери помогет?! - прохрипела Манюня. - Да Таись твоя - дыхание слабое, росточек зелененький, пухлый. На всякую злобу только сила нужна! - грубо протрубила Манюня. - Добро больно сладко воняет, и все оно пресное, больно ласковое, мякоть беззубая.
- Разве Виткась не Водяной? - переспрашивает Околь, дотрагиваясь до плеча Апрасиньи. - Водяной он или Дьявол? Почему он Пожиратель Рек и Берегов? Откуда в нем столько злобы и силы?
- Да какая сила? Какая сила? Одно брюхо, - прохрипела Манюня. - Обжора он. Болотная топь. Давай, Апрасинья, сказывай. Начало маленько страшит, но не совсем мне еще страшно…
…Далеко, подходя к стойбищу, услышал Титка плач своей дочери. Любовью к Таись переполнено сердце охотника Титка. Сам пестует дочь, поет ей охотничьи песни, токующие песни Глухаря и зимнюю песнь Волка. А когда уходит на охоту, то оставляет дочь доброй и мудрой бабушке Анись. Но бьет ли рыбу острогой Титка, гонится ли за лосем, выслеживает ли соболя, неотступно думает Титка о малютке Таись-нэ.
Совсем она крохотная, как утенок, она слабая. Клюв у нее мягонький и лапки дрожат. Бабушка Анись, как куропатка, водит за собой выводок в семь да еще семь внучат. "Нет, плохое дело!" - горестно думает Титка. Думает и так, думает и обратно и наоборот думает, каждый раз - плохо. Подрастет Таись-нэ, кто станет учить ее одежды шить, пищу готовить? Кто древние законы передаст? Однако надо ей привести новую мать. Наверное, молодую нужно взять, пускай в куклы с Таись играет!
Что одной головой надумал, то и сделал. Наверное, торопился Титка, наверное, очень боялся за Таись, что не стал совета у старших просить, а бабушке Анись и слова не сказал. Из других земель привел Титка молодую жену - крупную, красивую, широкозадую, белолицую, с соболиными бровями и тугими губами. Налита она соком и жиром, как нельма.
- Вот и мама к тебе вернулась, Таись-нэ! - сказал Титка дочери. - Она ненадолго уходила в свои земли, а теперь - вернулась…
- Ты так долго пропадала, сюкум! Ты каждую ночь приходила ко мне в снах, мама! - потянулась к новой матери Таись.
- Ай-е, астюх! - воскликнула молодая жена. - Я снилась тебе такой или еще красивее?
Таись-нэ взяла мачеху за руку, повернулась ко всем, кто пришел на свадебный пир, и гордо сказала:
- Глядите! Моя мать самая красивая!
Только одну себя понимает красивая девка, да и то не всегда.
- Твою мать давно взяла река, - ответила молодая жена, - и люди сразу забыли ее имя. Я мачеха твоя, и ты должна меня слушаться.
Померкла Таись-нэ.
- Стервь! - прохрипела Манюня. - Сама рвань, а не баба. Лахудра, - стукнула кулаком Манюня и загремела посудой.
- Ты че? - повернулась к ней Федора. - Правильно… мачеха она ентой девчонке. Ма-че-ха! И слушать ее девчонка должна! - отчеканила Федора.
- Она ее мамой назвала, - подала голос Лукерья.
- Во-во! - пробасила Манюня. - Матерью назвала, та ей чево? Ты поняла хоть, паучиное твое сердце, чево та ей сказала: "Матерь твою река взяла. Навовсе взяла и не отпустит!"
- Не отпустит! - сжала руку в кулачок Федора. - А сироте одно дело - не роптать, не дерзить! Душу свою тому отдавать, кто призрел ее да пригрел. Во как жизнь велит!
Заметила Апрасинья, как потемнела Околь, сидела она вроде бы та же, но совсем тусклая.
- Молодая мачеха была, глупая, - сказала Апрасинья. - Но у той глупости были красивые глаза. Она была ленива, но у той лени было много сил любить себя. Бабушка Анись, а вслед за ней и все стойбище стали называть мачеху Суваннэ - ленивая. Это беда, большое это несчастье, когда манси ленив, когда он болеет Ленью. Лень такое большое существо - то оно пухлое, то оно гибкое и склизкое, но всегда оно тяжелое, как небо перед грозой. Оно вселяется в прокисшего человека незаметно, но очень быстро растет и становится неодолимым. Когда Суваннэ заболела Ленью, никто не знал, да и зачем то знать - когда? Лень часто поджидает человека еще до рождения - он прямо из брюха матери падает в ладони Лени. Мать ее, поди, слепа была, - Апрасинья слегка вытянула руку, разглядывая нарождающийся узор, - слепая да глупая. Не сумела выгнать, выбить Лень из Суваннэ, и та поселилась в молодой мачехе вместе с подругами - Завистью, Ложью, Слепотой и Жестокостью. Не выбила и вот так - с Ленью - передала охотнику. Обманула его. Не его, так другого бы обманула. Целыми днями валялась на постели Суваннэ, грызла орешки и в куклы играла. А маленькая Таись-нэ собирала в лесу хворост, носила тяжелые вязанки к чувалу, с реки таскала воду, готовила пищу, а Суваннэ только покрикивала:
- Вари рыбу! Вари мясо! Быстрее поворачивайся! Корми меня - есть хочу! Садись, шей мне новое платье!
- До смерти своей будет Суваннэ болеть, - решила мудрая бабушка Анись. - Ничего она делать не станет, только по гостям ходит да красоту свою показывает.
- Господи! - тихо, словно простонала, Лукерья. - Почему хорошего человека ты наделяешь глупой женщиной?
- Да потому, что и к тебе всякое дерьмо сватается, - ответила Манюня. - Завсегда так, из века в век: баба хороша, мужик - тесто, мужик из железа, так баба-дупло.
Федора промолчала. Околь достала с полки кусок ткани и тихо присела рядом с Апрасиньей, заглядывая в узоры. Быстро, мелкими стежками принялась переносить рисунок.
- Титка ничего не знал, - трубка погасла и посипывала. Апрасинья ласково посмотрела на девушку. - Достань, милая, уголек, уважь!
Легко проскользнула по комнате Околь, выкатила из печки уголек, раздула и, зацепив двумя лучинами, поднесла Апрасинье. Та важно кивнула, затянулась глубоко и, выдохнув дым, чуть выждала.
- Титка ничего не знал. Он с охоты всегда что-нибудь приносил своей Таись - то бельчонка, то зайчонка, то птичку - черного дрозда, то жука рогатого, то перо лебединое. Очень ждала с охоты доброго и сильного отца Таись, любила его так сильно и жалела так горячо, что никогда не жаловалась на мачеху.
Днем же, когда на сытую Суваннэ наваливался тягучий и длинный сон, Таись уходила к бабушке, мудрой и ласковой старухе с волшебными руками и зрячим сердцем. Бабушка Анись, собрав вокруг себя внуков и правнуков, давала в руки каждому кому нож, кому иголки с ниткой, кому красивый лоскутик или кусочек шкурки, и внуки вырезали из дерева стрелы, а внучки вышивали узоры. А бабушка Анись крепко в памяти держала древние узоры, что таят в себе глубокую и нераскрытую еще никем тайну. Кто знает, может, так предки передают весточку о себе, о своем мире. Разным узорам научилась у бабушки Таись-нэ и причудливо шила сама - вышивала уши и лапки, усы и глаза всех зверей, узоры листьев, деревьев и травы, клювы птиц.
- Смотри! - Апрасинья протянула шитье Лукерье. - Знаешь такое?
- Ой! - схватилась за грудь Лукерья. - Это колдовство… Ты - ша-ман-ка-а, - прошептала побледневшая Лукерья.
Она подносила шитье близко к глазам, смотрела в упор, отбрасывала в сторону и вглядывалась как бы со стороны, поднимала над головой и прищуривала глаза, словно смотрела в поднебесье - и не верила. Не верила!
- Бо-же мой… боже, - шептала она, и тонкое лицо ее то полыхало от жгучего, горячего стыда, словно обугливалось изнутри, то обескровленно бледнело, и губы вытягивались в узкую полоску, и казалось, что она готова наброситься на Апрасинью и загрызть острыми мелкими зубами. - Боже мой… пошто я того не знала? Сколь лет подбирала узоры… Скопидомничала, прятала, чтоб моими оставались. А их… их-то… бескрайний край!
- О милая женщина, - облегченно вздохнула Апрасинья, - каждая из нас с коготок умеет. А узоры себе возьми… шей на здоровье.
Страшно, наотмашь ударила Апрасинья. Она словно обнажила Лукерью-мастерицу до песчаных мелей, прошла через речку ее рукоделия вброд, не замочив ног. Вот, вот ты какова, Лукерья, мелкая ты, скудная речушка, не идет сюда рыба на икромет, не идет на жировку. Зарастешь ты скоро травой-лопухом, кугой, рогозом да водокрасом. Зарастет, Лукерья, твоя речка, потому что не роет берега, изгибается в кольца, обегает камни, вся она в завалах павших стволин.
Манюня и бровью не повела, не догадывалась она ни о чем, но Федора насторожилась. Верно, вогулка - шаманка, вон как Лукерья-то полыхает. Вот язычница, рыбья кость, сидела, понимаешь, идолищем в углу и цедила табачище, плела чего-то про сиротку, а сама стежки сатанинские по сукну раскидывала - хвостики, лапки да клювики… А чьи они? Шаманские они, шайтанские, туземные, колдовские.
- Эка невидаль! - поглядев на узоры, пожала плечами Федора. - Шаманские, туземные знаки… Може, тамга какая… Да такие закорюки, ископоть дьявольскую, сколько хошь добыть можно в туземных стойбищах, Лукерья. Чевой-то с тобой?
- Нет, нет! - стонала Лукерья. - Все это истинно. Почему ты даришь мне узоры? - вдруг резко спросила Лукерья.
- Мне не жалко, - важно ответила Апрасинья. - У меня много… Богатая я…
- Нет, нет, - заторопилась Лукерья. - И что-то здесь не то… Тревожно мне… Сказываешь ты мне голимую правду, такую, что каждый день видишь, а с изнанки что-то другое? Ответь-ка…
- Што? - потребовала Федора, переводя взгляд с Лукерьи на Апрасинью. - Ну-у?!
- Ай-е, вон ты про что, - вздохнула Апрасинья. - Один узор на пустом месте - что голый человек возле проруби. Два утиных клюва, наверное, то встреча, а когда рядом лапки и хвосты, то, наверное, любовь. Слово надо знать, Лукерья. Заговорное слово…
- Знаешь? - потребовала Федора.
Не торопясь набивала трубку Апрасинья. Поднесла ей уголек Околь, присела рядом.
- Слово все не знаю, - ответила Апрасинья. - Бабушка Анись тихо напевала, а ей подпевала Таись-нэ. Вот слушай, Лукерья!
- Стой! - поднялась из-за стола Манюня. - Песни я люблю, - из другой комнаты вынесла балалайку. - Пой, вогулка, я тебе подыграю.
Апрасинья взяла шитье с иголками, зорко оглядела и потянула одну иглу, другую…
- Пусть чуткие, гибкие пальцы, - мягко, малиново, без обычной хрипотцы выдохнула Апрасинья, -
Пусть чуткие, гибкие пальцы
Вышьют искристый и светлый узор,
Чтоб няры, и сахи, и малицы
Разноцветьем зажглись, как осенью бор! -
тихо, как заклинанье, напевала Апрасинья, словно уговаривала руки свои слушать зрячее сердце, нитку - иголку, а память - прошлое. Манюня тихо ударила по струнам и вдруг уловила мелодию, уловила и повела: