И лун медлительных поток - Геннадий Сазонов 6 стр.


- Ну и что? - рассуждали старики. - Совсем не страшно новую веру принимать. Мы своим богам тоже кровью губы мажем и жиром все лицо и голову мажем. Ему хорошо, и нам нетрудно. По-другому окликает тебя? Пусть, если ему нравится. А имя про запас тоже неплохо. Пусть зовет меня по-своему. Только я уж позабыл, как он меня назвал.

- Приняв истинную веру, вы сохраните душу! - кричал в толпу Филофей.

- Это хорошо! - кивали манси. - Что он там толкует, ничего не понимаем.

- Кто забудет бога, тому гореть в вечном огне! - кричал Филофей. - В смоле кипеть во веки веков. Ого-нь!

- Огонь - это хорошо! - кивали манси. - Богов своих не забудем, как можно!

И против церкви не возражали - "добрая изба, теплая, светлая юрта, пускай себе стоит, нам не мешает". Все вроде бы ладно, но уносили и далеко прятали манси своих богов… А неистовый Филофей все не мог успокоиться, отправлялся в новые и новые походы. К 1720 году он окрестил около тридцати тысяч язычников и татар. Уже семидесятилетний, постаревший, но по-прежнему раскаленный, за год до смерти Филофей спустился к Обдорску, где остяки напали на свиту неугомонного митрополита и едва не отправили его на тот свет. Филофей метался, но только он уходил, как вновь появлялись идолы. Язычество было живуче, ибо корнями уходило в глубины древней земли, уходило в детские сны еще не пробудившегося народа.

- Более века как нет Филофея. Заложил он камни великой веры, но глотает их трясина безверия и языческой лютости, - грустно протянул отец Павел. - Однако ты помни, двоеверец Максим, сокрушит церковь мощь идолищ твоих. Помни!

Да, Максим помнит, что при отце еще много людей приходило на ежегодный праздник жертвоприношения Шайтану. А потом, перед его женитьбой на Пекле, в Евру нагрянула стая бородатых попов, исступленных монахов с горящими глазами, и рыскали они, искали в потаенных местах идолов и находили деревянных божков. Сжигали попы даже мелких божков, которых находили в домашних шайтанских амбарах. Кто-то выдавал тайну запрятанного мансийского капища, кто-то собакой бежал впереди священников, вынюхивал след и приводил в потаенные места, обходя туго натянутые самострелы со смертоносной стрелой. Попы набрасывались на истуканов, разбивали их в щепки и сжигали на громадных кострах.

Но то было прежде. Теперь церковь уже не гонялась за каким-то замшелым, одичалым в одиночестве идолом. Она позволяла татарам молиться своему богу в мечетях, так стоит ли рыскать в поисках языческих капищ. Ну пусть пока не столь тверды в новой вере обращенные в христианство язычники, пусть даже тайком и поклоняются лесным божкам - время сделает свое дело, и прозреют заблудшие…

Но не умирала в людях Конды древняя их вера, соединяющая живое начало с неживым - туман и росные травы, лунный свет и засыпающий ветер, крик совы и плач ребенка.

- Давно то было, - рассказывал старый Картин. - У Священного Кедра, что корнями своими рассекает черную и светлую скалу, вокруг негасимого Огня собрались мудрые старейшины рода манси. Могучий Огонь жадно и властно принял жертву: горячую кровь белого оленя, набухшее от силы сердце медведя, ночной глаз совы и легкое перо лебедя.

- Огонь принял жертву духам Добра и Света, - прошептали мудрые.

А Огонь распахнулся и прогудел:

- Слушайте! Слушайте, люди, Землю и Небо! Вслушайтесь в голос Ветра, Трав и Птиц! Слушайте, люди, себя в себе!

И мудрые из народа манси, каждый в себе, кто громко, а кто шепотом, услышали то, что хотели узнать у Неба, Земли, Звезд и Ветра. У подножия Кедра настоялась бездонная тишина, которая поглотила ненужные шорохи и шепоты, все раздробленное и мелкое, все, что рождают суета, склока, зависть. И услышал каждый, в каком урмане наплодился и вызрел зверь, в какой реке нагулялась рыба, какой бор наполнен птицей. Услышали мудрые, какие народы пройдут через земли манси, с кем вести торг-обмен, с кем крепить дружбу, а к кому повернуться огнем и яростной битвой.

Взметнулась косматая грива Огня, и только самые чуткие услышали невнятный, затухающий зов. И в зове том, диковатом, но томяще-родном, огненным отпечатком проступил грохот конских копыт, крик перепела, что угасал в багровом закате.

И старейшие народа, те, кто одарен зрением и жаждой узнавания, своими сердцами увидели далекую и прекрасную землю. Она раскинулась под горячими, сухими ветрами, просторная, как небо, многолюдная, богатая, украшенная медными дворцами с золотыми крышами.

Максим Картин поднял лицо к полуденному солнцу, и рука его вытянулась к недостижимо далекому югу, откуда на тугих лебединых крыльях врывается в таежные урманы голубовато-зеленая весна.

- Там наше изначало. Там после сотворения мира раскинулась наша родимая земля. Так завещали мудрые и старейшие - мы лишь веточка неохватного дерева, мы лишь ручеек большого народа, - голос Картина окреп, зазвенел тетивой боевого лука. - Мы согрели своим дыханием тропы кондинских урманов, наша кровь слилась с кровью тех, кто здесь жил до нас. И эта земля, - он широко распахнул руки, словно охватывая и обнимая реки, озера и лесные дали, - давно стала нашей родиной. Давно стала, так давно, что об этом стали забывать самые мудрые. Даже у мудрых короткая память, она уходит из мира, как щука из рваной сети…

Долго молчал старый Картин, глядя на сидящих вокруг родичей и соседей. Потом сказал:

- Мы с Мироном уходим в твои земли, Апрасинья. Мы должны помириться с людьми Сосьвы. Мы принесем им дары и выкуп, наладим с ними дружбу и торг, ведь все мы люди одного племени - мансь!

- Я пойду с тобой, Максим! - поднялся Сельян Лозьвин. - Я - друг твой и брат! Знаю тропы в земли Тахы.

- Ты пойдешь с нами, Ситка? - обратился Максим к Кентину.

- Да! - кивнул Ситка. - Пусть нас проводят молодые мужчины-охотники.

Трех горячих кобылиц и свирепого жеребца отобрал Максим в дар родне Волчьего Глаза. В сумы и крепкие мешки из лосиной кожи завернули дары, что раздобыли у купцов на ярмарке. То были серебряные чаши и кубки, медные чайники и котлы, длинные ножи с тонким, как жало, лезвием, железные иголки и дорогое ружье. Богатые дары собрал Максим Картин, не хотел показаться скупым и жадным - он шел к своим далеким братьям.

- Пусть Мирон и молодые охотники проводят нас до истоков Тапсуя, в верховья Конды, - решил Максим. - И ждут нас. И строят лодки. Мы вернемся и спустимся по Конде.

- Да станет легкой тропа твоя! - крикнули вслед старейшие. - Мы ждем вас здоровыми.

Леший Вор-Кум

1

Робко, как птенец, взмахивала крыльями весна. Снег в глубоких промоинах, ноздреватый и рыхлый, прятался в распадках, таился в сырых ельниках, а песчаные гривы, над которыми гулял теплый ветер, уже прогрелись под солнцем и глянцево отсвечивали тугими листьями брусничника.

Небольшой аргиш - караван - ведет по едва приметным тропам старый Картин. Далеко еще до земли Тахы. Но приблизилось к Мирону детство. Вдыхая запахи талой воды, угадывает он урман, куда отец привел его на первую охоту.

…Рассказывал Максим Картин сыну, как, словно остров среди рек и речушек, потаенно поднимался далеко-далеко от людей дремучий, непроходимый урман, вековая конда-тайга. Не у каждой птицы хватит крыла, не у каждого зверя - силы, чтобы добраться до тех кедров, меж корней которых в росной ледяной прозрачности ярко и неукротимо вскипают ключи-роднички. В урмане том, в бородатой угрюмости ельников, в сосняках-беломошниках, кедрачах-брусничниках, сторожко и мудро гнездится древняя птица глухарь, набирают силу и мощь сохатые, черной молнией проносятся драгоценные соболи, а в буреломах, косолапя, круша и раздирая малинники, сыто урчит медведь - Хозяин Леса.

- И этот урман… - Мирон завороженно, затаив дыхание вслушивается в подобревший голос отца. Максим лосиными жилами крепит охотничий лук, а сын не спускает глаз с ловких рук и неумело, торопясь повторяет то, что делает отец. Он торопится и портит. - …И этот урман, горячий и светлый от обитающей в нем жизни, звонкий от птичьей песни, целиком принадлежал Лешему - Вор-Куму.

Максим видит бусинки пота на выпуклом лбу десятилетнего сына, видит, с каким старанием и нетерпением мастерит тот первый свой лук, и тихо улыбается.

- Бабушка Текла давно пугает меня Вор-Кумом, - хочет пожаловаться Мирон, но едва уловимая усмешка проступает в глазах отца, и сын осекается. - Вор-Кум, кто он?

- Вор-Кум? Вор-Кум - Выскорь. Он - когда вывернутый пень с живыми корнями, а когда черная птица с железным клювом. - Отец туго натягивает тетиву. - Просто он - оборотень… - Гулко, как крик-зов сохатого, гудит тетива.

- Тетюм! - потянулся к отцу Мирон. - Ты подарил мне охотничий лук. Ты сделал мне меткие стрелы. Ты хотел, наверное, подарить мне верный нож?! - и столько надежды, светлой, как рассвет над рекой, слышится в голосе сына.

- Да, сын! - ответил отец. - Я хочу, чтоб ты стал фартовым охотником, как все мужчины нашего рода. Но ты сам должен готовить свое оружие. Охотник все делает сам: стрелу, капкан, нож.

- Но я долго не стану им! - выпаливает Мирон. - Мать Пекла не пускает меня в урман. Отец, она говорит, что я прожил всего десять зим, а в урмане мой разум замутит Вор-Кум. Так она говорит, отец! А я - манси! Он - кто? - загораются светлым огоньком глаза мальчика. - Он - кто, Вор-Кум? Зверь он?

- Нет, он не зверь, - отвечает отец, и нож поблескивает в руке, и тонкая стружка сбегает с легкой стрелы.

- Птица он? - не унимается мальчик, что готовится стать добычливым охотником. - Я хочу знать его! Ты видел его, тетюм? Мутил он твой разум, отец?

- Когда я был таким же, как ты, то видел, - говорит отец и задумывается, словно ненадолго уходит в далекие свои годы. Сидит напротив Мирона, в тяжелых руках острый нож и орлиное перо, и будто нет его, покрылся туманом. - Глаз ребенка, как росинка, весь из солнца. А потом глаза мутнеют - в них поселяются заботы. Когда увидишь много горя, много смерти, то глаза уже не разглядят Вор-Кума.

- Но ты его видел, когда был таким, как я? - настойчиво требует сын. - Я тоже хочу увидеть его!

- Маленьким я был тогда, с волчонка, - отец раскуривает трубку и кладет руку на плечо сына. - Лес набросился на Евру, как аркан, захватил капканом. Лес, сынок, извечно живой, он ходит по земле, как волна по озеру, и не удержат его пожар, ветролом. Со стрелой, с ножом бегал я мальчиком в глухой урман, и обжигал меня горячий след зверя… Однажды я крался за соболем и настиг у дуплистого кедра… - неторопливо рассказывает отец. И походит то на сказку.

…Стрела, не долетев до соболя, проскользнула мимо, словно обогнула его. И вторая стрела, и третья. И увидел маленький охотник, что то не соболь. На широких лапах кедра упруго покачивался Вор-Кум.

- Скушно! Ску-шно мне! - вздохнул Вор-Кум. И от вздоха его хрупко ломаются пихты. - О-о! Как скушно-о-о-то мне-е, - потянулся в зевоте Вор-Кум. И дрожь охватывает его тело, он зыбко вздрагивает своей лохматой шкурой. Шерсть на Вор-Куме висит клочьями, как на росомахе, драная такая, красно-бурая, желто-зеленая, словно осеннее болото. Из шерсти перья сизые торчат, будто каленых стрел наконечники, и карасиная чешуя тускло светит.

- Что за чудо в перьях? - изумленно прошептал охотник, и голова его наполнилась густым, плотным гулом, а в глазах словно туман. - Страшно… Астюх! - Дрожь пошла по телу.

Даже в безветренный, примолкший день шерсть на Вор-Куме не то чтобы дыбится, а раскидывается вихрем, как вода на перекатах. Морда у Лешего непонятно какая: то она зверски звериная, то нечеловечески человечья. И увидел охотник, что миг назад она была рыбьей, с круглым безгубым ртом…

- Деды говорят, - продолжает отец, отстругивая ножом древко копья, - деды говорят, что морда Вор-Кума меняется, как пламя костра, как река под ветром, как болото под туманом, но лишь когда он того захочет. И скажу тебе, мой сын: чтобы его все помнили и знали, он не меняет глаза. Всегда остаются глаза - красными мухоморами в белых снежинках смотрят они в мир, когда Вор-Кум сыт и добр, и пронзительно горят зеленым огнем, когда Вор-Кум свирепеет. А добр ли он или бездушно свиреп, думать даже не следует. Он просто Леший. Такой он. Вор-Кум его зовут.

- Вор-Кум его зовут, - эхом отзывается Мирон и ближе придвигается к отцу.

- Вор-Кум ведь тоже Лес, - улыбается отец. - Лес - огромный отец его. Ну, такой он мальчишка у Леса, как ты у меня.

- Тетюм! - прижимается мальчик к плечу отца. - Но он все время разный, а я - один! Я все время сам себе свой. Я только во сне летаю, и во сне ко мне…

Мирон снимает с плеча руку отца и вытягивается настороженной тетивой.

- Ко мне во снах, тетюм, приходят… - шепчет он горячо и стыдливо, словно о чем-то запретном и недостойном будущего фартового охотника, - ко мне приходят звери-горы. Звери-горы! На горбатых спинах растет сосна, и шерсть на спине как осенняя осока. Голова, как камень-валун, облизана водой и ветром, и в голове той, отец, маленькие мышиные глаза. У зверя-горы - мышиные глазки?! - пораженно приседает Мирон. - Впереди, отец, где у тебя нос, он несет длинную руку. Рукою той он срывает ветки и траву, рукою той, отец, он вырывает дерево… и в рот свой маленький кладет… Сколько нужно ему, зверю-горе, деревьев? Скажи, отец? Вор-Кум ли он?

- Нет! - Поднимается с валежины отец, стряхивает с себя тонкую, словно пена, стружку. - Нет, сынок! Ты живешь в селении. Среди дедов и бабок, около женщин ты живешь. Они пугают тебя, поют сказки о Вор-Куме, о Лешем с красными глазами. Наверное, кончилась твоя жизнь среди старух и щенков. Завтра, Мирон, мы уйдем в тот урман.

- В тот урман! Заветный урман?!

В ту ночь мальчику снились цветные, словно радуга, сны… На широкой кедровой лапе покачивался Вор-Кум, размахивая лохматыми ладонями, и, зевая, поскуливал:

- О, скуч-но-о мне! Скучно!.. Но почему? - задумался вдруг Леший и не заметил, как обернулся вначале кедром, а затем тугой шишкой на ветке. Прилетела птица кедровка, ударила клювом по шишке и уронила на землю орешек. И тогда только очнулся Вор-Кум. - Почему скучно-то мне, а? Потому что я самый сильный! Самый-самый я хитрый! Самый, наверное, я умный! - решил Вор-Кум. - В кого хочу, в того и обернусь!

Целыми днями бродит по своему угодью Вор-Кум, запутывает в клубки ниточки звериных троп, завязывает их в узлы, обрушивает в ручьи вековые сосны - отпугивает зверя от водопоя. Схватил медвежонка и посадил в кишащий муравейник.

- Гры-зи-и его! Рви-и его! - приказала Мать Муравьиха, а Вор-Кум лишь всхохотал дико, как упавший в гром камень, когда медвежонок зарыдал от боли.

То у бобров плотину разрушит или хатки перенесет на другую речку - шлепают по воде хвостами бобры, как веслами, никак не найдут дома своего. То лисят хвостами свяжет, то оленей-бородачей рогами скрестит, спутает, а то ради забавы превратится в дупло и тоненько посвистывает, подманивает к себе рябчиху. Та доверчиво положит туда теплое яичко, и вдруг - нет дупла.

- Где ты? Где же ты? - потерянно мечется рябчиха, а яичко молчит, совсем немое оно, говорить еще не научилось…

- Что ты делаешь? - крикнул мальчик и проснулся в юрте на теплой медвежьей шкуре в серебристой лунной полосе, легкой, как дыхание младшей сестренки, что уткнулась ему в плечо. Мальчик встал и тихо прокрался к двери. Скрипнула дверь, как сухара-сухостоина в горельнике, скрипнула тоненько и распахнулась. Совиным немигающим глазом сияла луна, и словно качалась она в голубоватых волнах над посеребренным чернью березняком. Голубые полосы дымно колыхались, и, колыхаясь, искрились опушенные инеем ветки.

И мальчик застыл, нет, не окаменел, а напрягся, как настороженный шорох, во все лицо распахнулись глаза. И хлынул в них зыбкий свет ночи. Там, в глубинах неба, неуловимо возникали и двигались тугие, неслышные потоки, и менялись они: голубовато-зеленые вливались в золотисто-лунные, тонули в них и вырывались уже пепельно-дымными. Тихо-тихо, как мерцание далекого костра, шорохом упавшего пера возникла снежинка, вторая… Нет, они не падали, они выплывали, и плыли, покачиваясь, невесомые, из глубин неба, и вспыхивали голубовато, и искристо покалывали, то вдруг теплели в золотистом медлительном потоке. Но громкая, оглушительная до звона тишина покоилась лишь там, в недоступности неба. Она окольцевала луну, околдовала звезды, и те не мигали, а плыли рыбьей стаей, не шевеля плавниками. И Мирона заворожило, оглушило беззвучное, но томительно-осязаемое движение, которому не было конца и забыто начало, потрясла вечная неразгаданная тайна неба.

Оно оживало в нем.

Оно смотрело в него.

Оно говорило с ним, но он еще не понял голоса, не понял неземного языка.

Это было его небо, небо его земли, но оно было намного больше его земли, больше людей его народа. И вдруг Мирон почувствовал, как загудела земля, и звук тот был словно гудение богатырской стрелы, пущенной из тугого лука. Земля куда-то невидимо гудяще летела! Куда? Куда она летит, земля, с урманами, с озерами и реками, с кедровником и осиянными луной березами, с разгорающимся костром в сосняке-беломошнике. Тугой, словно предмолниевый, ветер обтекал землю. И Мирон увидел, услышал, как оживала лесная чаща, как небо говорило с землей. На земле умирало лето, но без мольбы, без воплей и судороги, а в теплой прощальной улыбке. Оно замирало огрузневшим от листвы и хвои, от плода и семени, как-то умиротворенно-покойно, окутанное в брусничное покрывало мхов, в голубичной косынке лесных полян, в ожерелье лебединых стай.

- Я умираю не навсегда, - донесся к мальчику голос. - Я только сбрасываю праздничное платье и ухожу корнями поглубже… Мне нужно отдохнуть… отдохнуть от глухариных токовищ, от птичьих свадеб и звериного гона… Отдохнуть немного от грузного гнезда, от переполненных нор и логовищ.

Замерцало небо, шевельнулось и опоясало себя необозримой молочной рекой, что просторно текла среди островов созвездий. И в том мерцании, в потоках неба, в шепоте земли мальчик уловил неразборчивые слова, внезапно вспыхивающую мысль, даже не мысль, а ее мучительное нарождение, что-то смутное, дикое, яростное и жестокое, томительное и желанное, трепетное и ломкое. Сквозь мальчика, сквозь его душу острым сквозняком проносилось чье-то просыпающееся сознание, чья-то мольба и чья-то всепожирающая ярость. Его охватил темный страх, страх оттого, что он стоит на пределе узнавания - перед тайной. Он боялся шагнуть в нее, не было у него ног и не стало рук…

Тревожно защелкала поголубевшая белка, с прозрачным звоном осыпался иней с огромной сосны, и донеслось или угадалось злобное, сквозь зубы, шипение - то промахнулась куница. А белка торопливо цокала, ругалась, выговаривала, сердито постукивала лапками по чешуйчатой ветке. Глухариный выводок сонно шевельнулся - чутко вслушалась копалуха во вкрадчивое, завораживающее скольжение соболя. Зеленым огнем полыхнули глаза нёхыс - соболя, вскрикнула сова, и тоненько пропищала мышь. Половодье лунного света затопило оголенный березняк, и вдруг из глубины ельника появилось лохматое длиннорукое существо и, не касаясь земли плоскими, как плавники, лапами, подплыло к кедру, поднялось к вершине, как дым из чувала. Оно обернулось, и Мирон увидел, как с усмешкой красным огнем полыхнули глаза-мухоморы.

Назад Дальше