Дети уже с самого утра подсматривали в щели дощатого балагана, и их лица выражали смешанное чувство страха и любопытства; а мальчики постарше, охваченные уже более воинственным духом, возвращаясь из школы, грозно маршировали, сами не понимая, зачем они это делают. Восемь часов вечера. Дивная ясная звездная ночь. Дуновение ветра приносит из-за города благоухание апельсинных рощ, к которому в городе примешивается запах солода. Цирк сияет заревом огней. Перед главным входом горят и дымятся огромные смоляные факелы. Ветерок колеблет клубы дыма и языки яркого пламени, озаряющего темные очертания только что выстроенного круглого балагана с остроконечной крышей и усеянным звездами американским флагом на верхушке. Перед входом сгрудилась огромная толпа. Некоторые не смогли пробиться к кассе, а у иных просто не было денег на билеты. Все глазеют на повозки труппы и особенно на полотняный занавес главного входа, где изображена битва белых с краснокожими. В те минуты, когда занавес приоткрывается, видно освещенное помещение буфета со множеством стеклянных кружек на прилавке. Но вот занавес раздвигается совсем, и толпа входит внутрь. Пустые проходы между лавками наполняются шумом людских шагов, и вскоре темная подвижная масса овладевает всеми проходами сверху донизу. В цирке светло как днем, так как, несмотря на то, что не успели провести газовое освещение, огромная люстра, состоящая из пятидесяти керосиновых ламп, заливает арену и зрителей потоками света. В ее сиянии видны раскормленные, с жирными подбородками головы любителей пива, молодые женские лица и прелестные мордашки детей с вытаращенными от любопытства глазами. На всех лицах застыло одно и то же, столь свойственное посетителям цирка выражение любопытства и глупого довольства. Среди шума, разговоров, прерываемых возгласами: "Frisch Wasser! Frisch Bier!" - чувствуется, что все с нетерпением ждут начала. Наконец раздается звонок, появляются шесть конюхов в блестящих ботфортах и выстраиваются двумя шеренгами от выхода из конюшен на арену. Сквозь их ряды на арену вылетает разгоряченный конь без седла и узды, а на нем - легким облаком из муслина, лент и тюля - танцовщица Лина. Начинается бешеная скачка под звуки музыки. Лина так прекрасна, что, обеспокоенная ее видом молоденькая дочь пивовара с Опунция-гассе, Матильда, склоняясь к уху молодого Флосса с этой же улицы, тихонько спрашивает его, любит ли он еще ее. Между тем конь скачет, дыша, как локомотив, щелкают бичи, несколько выбежавших на арену вслед за танцовщицей клоунов визжат и отпускают друг другу пощечины, сверкающей молнией мелькает танцовщица. Гремят аплодисменты. Что за великолепное представление! Но первый номер быстро кончается. Наступает второй. Слово "сахем! сахем!" передается из уст в уста. Никто уже не обращает внимание на клоунов, продолжающих награждать друг друга пощечинами. В это время конюхи вносят деревянные козлы свыше десяти футов высотой и ставят их по обеим сторонам арены. Оркестр перестает играть "Янки Дудл", раздается мрачная ария командора из "Дон-Жуана". Между козлами натягивают проволоку. Внезапно со стороны входа взлетает сноп красных бенгальских огней и заливает арену кровавым светом. Сейчас в его сиянии появится грозный сахем, последний из племени Черных Змей. Но что это? Выходит не сахем, но сам директор труппы, достопочтенный мистер Дин. С низким поклоном обращается он к публике и просит "великодушных и уважаемых джентльменов, а также прекрасных и не менее уважаемых леди вести себя с чрезвычайным спокойствием, не аплодировать и сохранять полную тишину, "так как вождь находится сегодня в крайне раздраженном состоянии и более обыкновенного дик и злобен". Эти слова производят немалое впечатление: странное дело! - те же самые почтенные граждане Антилопы, которые пятнадцать лет тому назад вырезали население Чиаватты, испытывают теперь чрезвычайно неприятное чувство. Минуту назад, когда прекрасная Лина исполняла свои трюки на коне, они радовались, что сидят близко, почти возле самого барьера, откуда все так прекрасно видно, а теперь они посматривают с явной тоской на верхние ряды и в противовес всем законам физики находят, что внизу куда более душно, чем наверху.
Но неужели этот сахем еще что-нибудь помнит? Ведь он с малых лет воспитывался в труппе достопочтенного мистера Дина, состоящей преимущественно из немцев. Возможно ли, чтобы из его памяти еще не изгладились впечатления раннего детства? Это казалось неправдоподобным. Окружение и пятнадцать лет работы в цирке, исполнение разных трюков ради аплодисментов публики должны были сделать свое дело.
Чиаватта! Чиаватта! Ведь вот они, немцы, тоже на чужой земле, вдали от родины, но не думают о ней больше, чем им позволяет это бизнес. Прежде всего нужно есть и пить. Об этой истине должен хорошо помнить каждый обыватель и последний вождь из племени Черных Змей.
Эти размышления неожиданно прерывает какой-то дикий свист со стороны конюшен - и на арене появляется с трепетом ожидаемый сахем. По толпе пробегает взволнованный шепот: "Это он! Это он!" - и наступает тишина. Только шипит бенгальский огонь, все время горящий у входа. Все взгляды устремлены на вождя, который должен выступить сейчас на могиле своего племени. Индеец действительно заслуживает внимания. Он выглядит по-королевски величественно. Плащ из белых горностаев - атрибут вождя - покрывает его высокую и столь дикую фигуру, что он напоминает плохо прирученного ягуара. В его как бы вылитом из меди лице есть что-то орлиное, на нем светятся холодным блеском поистине глаза индейца: спокойные и как будто равнодушные, но в то же время зловещие. Оп всматривается в публику, словно выискивая себе жертву; в довершение ко всему он вооружен до зубов. На голове его развеваются перья, у пояса висят томагавк и нож для скальпирования, и только в руке вместо лука он держит длинный шест, который служит ему для сохранения равновесия. Остановившись на середине арены, он неожиданно издает военный клич. Негг Gott! - ведь это же клич Черных Змей! Кто уничтожил Чиаватту, тот хорошо запомнил это страшное завывание. Но - поразительная вещь! - у тех, которые пятнадцать лет тому назад не испугались тысячи таких воинов, сейчас выступил холодный пот при виде одного. Но вот директор, приблизившись к сахему, начинает что-то говорить, как бы желая умиротворить и успокоить его. Дикий зверь почувствовал узду - уговоры подействовали, и через минуту сахем уже раскачивался на проволоке. Устремив взгляд на люстру, он продвигается вперед. Проволока сильно прогибается под ним, иногда ее совсем не видно, и тогда кажется, что индеец повис в воздухе. Он идет точно в гору, делает шаг вперед, отступает и снова идет вперед, удерживая равновесие. Его раскинутые руки, покрытые плащом, похожи на исполинские крылья. Вот он зашатался... падает! Нет! Вихром срывается короткое, отрывистое "браво!" и умолкает. Лицо вождя делается все более грозным. В его глазах, устремленных на люстру, загорается зловещий огонь. Все встревожены, но никто не нарушает тишины. Тем временем сахем приближается к другому концу проволоки, останавливается - и неожиданно из его груди вырывается песнь войны.
Как странно! Вождь поет по-немецки. Но это вполне понятно. Очевидно, он забыл язык своего племени. Впрочем, никто не обращает на это внимания. Все слушают песню, которая растет и крепнет. Это не то пение, не то какой-то безгранично тоскливый вой, дикий и хриплый, полный зловещих нот.
Он пел: "Каждый год после великих дождей пятьсот воинов выходили из Чиаватты на тропу войны или на великий весенний лов. Когда они возвращались с войны, их украшали скальпы, когда возвращались с охоты, то привозили мясо и шкуры буйволов, а жены радостно встречали их и танцевали в честь Великого Духа.
Чиаватта была счастлива! Женщины хозяйничали в вигвамах, дети, подрастая, превращались в красивых девушек и храбрых воинов. Воины умирали на поле славы и отправлялись охотиться вместе с духами своих предков в серебряные горы. Их топоры никогда не обагрялись кровью женщин и детей, ибо воины Чиаватты были благородными мужами. Чиаватта была могущественна. Но пришли из-за далеких морей бледнолицые и бросили огонь на Чиаватту. Не в бою победили Черных Змей бледнолицые воины, но прокрались ночью, как шакалы, и обагрили ножи свои кровью спящих воинов, женщин и детей...
И вот нет Чиаватты, а на ее месте бледнолицые построили свои каменные вигвамы. Погибшее племя и сожженная Чиаватта взывают к мести".
Голос вождя становится все более хриплым. Раскачиваясь на проволоке, он кажется теперь каким-то зловещим вестником мести, парящим высоко над человеческой толпой. Даже директор выражает явное беспокойство. В цирке воцарилась гробовая тишина.
Вождь продолжает дальше: "От целого племени осталось только одно дитя. Было оно маленьким и слабым, но поклялось Духу Земли, что отомстит, что увидит трупы бледнолицых мужчин, женщин и детей, увидит пожар, кровь!"
Последние слова перешли уже в бешеный рев. По цирку, подобно внезапным порывам вихря, пронесся шум. В головах замелькали, оставшись без ответа, тысячи вопросов. Что предпримет сейчас этот взбесившийся тигр? Чем он угрожает? Хочет отомстить? Он? Один? Остаться или бежать? Или, может быть, защищаться? Но как?
- Was ist das? Was ist das? - раздались испуганные женские голоса.
Вдруг нечеловеческий вопль вырвался из груди вождя, он закачался еще сильнее, вскочил на деревянные козлы, стоящие под люстрой, и поднял шест. Страшная мысль молнией пронеслась в головах: он разобьет люстру и зальет цирк потоками горящего керосина. Из груди зрителей вырвался общий крик. Но что это? С арены кричат: "Стой! Стой!" Вождя уже нет. Он соскочил и исчез в проходе. Не сжег цирк? Куда же он девался? Но вот он выходит снова, запыхавшийся, измученный, страшный. В руках он несет жестяную миску и, протягивая ее зрителям, говорит умоляющим голосом: "Was gefallig fur den letztea der Schwarzen Schlangen!" У зрителей отлегло от сердца. Значит, все это следовало по программе? Значит, это всего-навсего уловка директора, рассчитанная на больший эффект? Сыплются доллары и другие монеты. Как же отказать последнему из племени Черных Змей - в Антилопе, на пепелище прежней Чиаватты. У людей есть сердце...
После окончания представления сахем пил пиво и ел клецки в пивной "Под золотым солнцем". Видно, влияние среды сыграло свою роль. Он пользовался в Антилопе огромной популярностью, в особенности у женщин. Сплетничали даже...
1883
ЖУРАВЛИ
Тоска по родине, ностальгия, терзает главным образом тех, кто по каким-либо причинам никак не может вернуться на родину, но и те люди, для кого возвращение зависит целиком от их желания, испытывают порою приступы этого недуга. Повод может быть любой: восход или закат солнца, воскресивший в памяти зори на родине, звуки чужой песни, в которых послышится родной ритм, группа деревьев, напомнившая издали родную деревню,- и этого довольно! Тотчас охватит сердце безмерная, неодолимая тоска, и внезапно появляется чувство, будто ты лист, оторвавшийся от далекого, по любимого дерева. И в такую минуту человек должен либо возвратиться, либо, коль есть у него немного воображения,- творить.
Когда-то - тому уж немало лет - жил я на побережье Тихого океана, в местности, называвшегося Энехейм-Лендинг. Мое общество состояло из нескольких матросов-рыбаков, в большинстве норвежцев, и немца, у которого эти рыбаки столовались. Днем они бывали в море, а по вечерам развлекались покером, в который, прежде чем он стал любимой игрой модных дам в Европе, давным-давно играли во всех американских тавернах. Был я там совершенно одинок и проводил время, бродя с винтовкою по пустынной степи или по берегу океана. Я осматривал песчаные отмели, которые образовались в широком устье реки при ее впадении в океан, шлепал по мелководью, разглядывая неведомых рыб, ракообразных и огромных морских львов, гревшихся на нескольких скалах, торчавших в устье. Напротив него находился песчаный островок, весь усеянный чайками, альбатросами и кроншнепами,- настоящая птичья республика, густонаселенная, шумная, крикливая. Временами, в дни затишья, когда водная гладь становилась почти фиолетовой с золотым отливом, я садился в лодку и на веслах плыл по направлению к островку, где пеликаны, не привыкшие к виду человека, смотрели на меня скорее с удивлением, чем со страхом, словно спрашивая: "Что это за морской котик, какого мы до сих пор не видывали?" Часто любовался я с того островка сказочно прекрасным заходом солнца, превращавшим все вокруг в сплошное море золотых, опаловых и огненных тонов, которые, переходя в великолепный багрянец, постепенно угасали, пока на аметистовом фоне неба не засияет луна и дивная субтропическая ночь не окутает небо и землю.
Пустынный край, неоглядные морские дали, непривычное обилие света настраивали меня на мистический лад. Я проникся истиной пантеизма, и у меня бывало чувство, что все окружающее это одна великая душа, которая проявляет себя в виде океана, неба, степи или сосредоточивается в таких мелких представителях живого, как птицы, рыбы, моллюски и вереск. Иногда мне думалось также, что эти песчаные холмы и пустынные отмели населяют невидимые существа, вроде древнегреческих фавнов, нимф или наяд. Как начнешь размышлять, во все это трудно верить, но когда живешь наедине с природой и в полном одиночестве, невольно начинаешь допускать такую возможность. Жизнь превращается в некое полудремотное состояние, в котором больше видений, чем мыслей. Что до меня, я только остро сознавал окружавший меня безграничный покой и чувствовал, что мне в нем хорошо. Порой думал о будущих "Письмах с дороги", порой, как юноша,- о какой-то незнакомке, которую мне когда-нибудь случится узнать и полюбить,- и в этом состоянии праздности ума, на пустынном, светлом побережье, среди невысказанных мыслей, неназванных желаний, в полусне-полуяви, я чувствовал себя счастливым, как никогда в жизни.
Но как-то вечером я задержался на островке и возвращался на берег уже затемно. Меня нес прилив, грести почти не приходилось.
В других местах приливы бывают бурными, но в этом краю вечного покоя воды затопляют песок мягко, и волна не бьет с шумом о берег. Меня окружала такая тишина, что метрах в ста от суши я мог бы расслышать человеческую речь. Однако берег был пуст. Я слышал только стук весел об лодку да тихий плеск потревоженной ими воды.
Вдруг с высоты донеслись громкие голоса. Я поднял голову, но ничего не смог разглядеть в темном небе. Когда же голоса раздались во второй раз и прямо надо мною, я узнал курлыканье журавлей.
Очевидно, целая стая пролетала над моей головой куда-то по направлению к острову Санта-Каталина. Но мне вспомнилось, что я не раз вслушивался в такие звуки, когда еще мальчиком, школьником, ездил домой на каникулы,- и вдруг меня охватила безумная тоска. Воротясь в свою каморку, которую я снимал в доме немца, я не мог уснуть. В мозгу проносились картины родного края: то сосновый бор, то широкие поля с рядами груш по межам, то крестьянские хаты, то сельские костелы, то белые дома средь густых садов. Целую ночь тосковал я по этим картинам. Утром, выйдя, как обычно, на песчаные отмели, я почувствовал, что и этот океан, и небо, и степь, и прибрежные холмы, и скалы, на которых выгреваются котики,- все это мне совершенно чужое, и у всех у них ничего нет общего со мною, как и у меня с ними. Еще вчера я включал себя в здешний мир и полагал, что мой пульс бьется в такт с пульсом этой величественной природы; нынче я задавал себе вопрос: зачем я здесь и почему не возвращаюсь? Чувство покоя и наслаждение этой жизнью улетучились бесследно. Мне показалось, что время, которое прежде так ласково и умиротворяюще отмеряли мне океанские приливы и отливы, тянется невыносимо. Я начал думать о родине, обо всем, что там осталось по-прежнему, и о том, что с ходом времени изменилось. Америка и мое путешествие перестали занимать меня полностью, зато в голове все гуще теснились видения, состоявшие из одних лишь воспоминаний. Отвлечься от них я пе мог, хотя они мне не доставляли радости. Напротив, в них было много печального, даже горького, когда я сравнивал нашу сонную, беспомощную жизнь с бурной американской. Но чем более беспомощной и сонной виделась мне наша жизнь, тем больше завладевала она моей душой, тем дороже была мне, тем сильнее я по ней тосковал. В последующие дни эти видения становились все отчетливее, наконец воображение принялось их разматывать, упорядочивать, прояснять и складывать в единый художественный замысел. Я начал создавать себе свой мир.
А через неделю, когда в какую-то ночь норвежцы ушли в море, я сел в своей каморке - и из-под моего пера появились такие слова: "В деревне Баранья Голова, в канцелярии волостного войта, царила полнейшая тишина..."
Вот так благодаря журавлям возникли на берегу Тихого океана "Наброски углем".
1895
ПРИМЕЧАНИЯ
СТАРЫЙ СЛУГА, Впервые опубликовано 20 ноября 1875 года в "Газете польской".
ГАНЯ. Повесть печаталась в "Газете польской" со 2 января по 9 февраля 1876 года.
НАБРОСКИ УГЛЕМ. Написано в июле - сентябре 1878 года во время пребывания Сенкевича в Калифорнии. Публиковалось с 8 по 23 января 1877 года в "Газете польской".
Имогена - героиня пьесы Шекспира "Цимбелин"; воплощение верной жены.
КОМЕДИЯ ОШИБОК. Рассказ был написан в Сан-Франциско в ноябре - декабре 1877 года, 30 января - 4 февраля 1878 года печатался в "Газете польской".
В ПРЕРИЯХ. Над этим рассказом Сенкевич работал в Париже в сентябре - октябре 1878 года и опубликовал его в июле следующего года в "Газете польской".
АНГЕЛ. Написано, по-видимому, под конец 1878 года в Париже. Опубликовано в № 218 "Газеты польской" за 1880 год. Некоторые критики увидели в рассказе не только продолжение линии, намеченной в "Набросках углем", но и известное влияние концепций французского натурализма. В консервативной прессе писателя упрекали в "черном взгляде на мир ).
ЯНКО-МУЗЫКАНТ. Рассказ написан в первые месяцы 1879 года и в том же году опубликован в газете "Курьер варшавский". В России "Янко-музыкант" стал самым популярным из рассказов Сенкевича: только до 1917 года он издавался около 40 раз. Рассказ публикуется в переводе В. Г. Короленко. Он снабдил перевод следующими примечаниями:
Громница - восковая свеча, получаемая накануне пасхи у всенощной; ее держат за образами в переднем углу и приписывают ей сипу талисмана во время грозы. Ее же зажигают у одра умирающего. Стрига - душа ребенка, умершего до крещения. Ян - Иван. Капылюха - шляпа с широкими нолями. Коморник - имеет в польском языке несколько значений, между прочим - межевщик, землемер. Здесь это слово значит: нанимательница квартиры в чужом доме. Двояки - два горшка, соединенные ушком. Карбовый - надсмотрщик. Обертас - танец.